проявить себя: какая-то организация запросила, есть ли в лагере высококвалифицированные интеллигенты, собираясь давать им пособие; мы послали список, в котором был Чахотин и в котором не было ни меня, ни Дормана, ни Филоненко, а Чахотин послал секретную бумажку, в которой говорилось, что если мы выставим свои кандидатуры, то нам давать ничего не следует.
Прекратив свои лекции, Чахотин занялся кружками языков (немецкий и эсперанто) и «научной организацией труда». При этом он намеренно занимал помещения, указанные недельным расписанием другим лекторам, заявляя, что считается только со своими интересами. [946]
По твоим записным книжкам и письмам, а также по моим письмам, можно восстановить многое из нашего существования осенью 1941 года.
На какой-то осенний день у тебя записано, что ты видела меня. Это было так: на работы по разгрузке угля назначались артели добровольцев из лагеря, и было много желающих попасть в них, так как место работы находилось около лагеря, но вне его. Проходить нужно было по улице, и бывали шансы мимолетной встречи с близкими сердцу; кроме того, жены часто могли приблизиться к месту работы и перекинуться несколькими словами, если немецкая охрана не возражала. Нам с тобой, однако, не повезло. Правда, я встретил тебя на улице, и ты пошла сзади и вместе с другими женами попыталась приблизиться к нам, но на этот раз ефрейтор оказался свирепый и сразу угнал в лагерь тех, к кому обращались жены. Это было большое разочарование, но на следующий день капитан Nachtigal, при содействии Зеелера, дал нам свидание не в очередь.
Какой радостью бывало также получение письма без цензуры. Был один немецкий унтер, бывший коммунист, который охотно и безвозмездно оказывал эти услуги, когда видел, что имеет дело с людьми осторожными и разумными. К сожалению, не было возможности хранить эти письма, и у меня уцелело только то, что прошло через цензуру. Нас очень интересовало положение на фронте, но узнавать его мы могли только через вас, и у нас с тобой было уговорено, что русский фронт называется «Борисом». И я нахожу, например, в письме от 14 августа 1941 года прибавку: «La sante de Boris se maintient dans un etat satisfaisant, malgre quelques legeres rechutes de ses rhumatisme aux pieds. Il dit que ce nut [нрзб]. Tu connais son courage et son endurance, le cher homme».[947] Этот бюллетень был совершенно точен, но, конечно, нас мало удовлетворил; мы ждали все более быстрого праздника «на нашей улице».
В письме от 22 августа ты упоминаешь «зеленую посылку»; я очень хорошо помню и уже о них говорил, как радостно было мне и всем нам получать для нашей камеры огромные коробки с фруктами, овощами и хлебом. И в письме от 27 августа ты меня просишь похлопотать о свидании в день нашей годовщины. Я уже писал здесь, что из этого вышло, и самое письмо твое получил значительно позже.
В письме от 5 сентября ты сообщаешь, что Канцель телефонизировал тебе, а он был одним из первых, освобожденных из лагеря. Это совершилось после нашего первого переселения, когда отношения между нами всеми стали обостряться, нервность увеличилась, и старый Дорман, прощаясь с Канцелем, заявил, что он был единственным симпатичным сожителем. Тут же ты спрашиваешь, получил ли я телеграмму с поздравлениями к нашей годовщине. Вот она, передо мной, и я помню радость, которую она доставила мне, но я получил ее много дней спустя.
Сейчас я припомнил, что всех нас фотографировали для наших dossiers. Кажется, это было еще, когда мы находились в другой части лагеря. Операция банальна, но фотограф был не банальный. Это был профессиональный фотограф из Compiegne, явно сочувствовавший нам и приглашавший нас «улыбаться, если мы можем». Он не ограничился этим, а брал для тайной передачи письма и поручения, и попался. Вскоре мы увидели его во французской части лагеря. У тебя было впечатление, что вообще большинство населения относилось к нам с сочувствием и оказывало помощь, несмотря на разъяснения местной петэновской прессы, что мы все — сутенеры и жулики, а жены, которые к нам ездят, — проститутки. Я еще дам дальше несколько примеров.
В письме от 19 сентября ты делаешь несколько невольных психологических ошибок: находясь в дружбе с Ольгой Алексеевной Игнатьевой, ты советуешь мне сблизиться с ее братцем. Сближение было невозможно: он был на сто процентов немецким прихвостнем, и для него я был врагом номер один.
Другая ошибка: Левушка и Марья Павловна пришли к соглашению, что он и я будем пользоваться совместно согревательной электрической машинкой. Но Левушке не подходило это, и он, балованный маменькин сынок, крайне расстраивался, когда я ставил что-нибудь на прибор. И я перестал ставить. Сообщить об этом тебе не мог, чтобы не испортить твои отношения с Марьей Павловной. У Левушки были свои достоинства, и даже очень большие, но эгоизм у него был примитивный.
Ты сообщаешь также о твоих заботах о семье Чахотина, и мне и сейчас приятно, что во всех обстоятельствах нашей жизни ты обнаруживаешь всегда чуткость, доброту и внимание к людям.[948]
В письме тебе от 21 июля я упоминал первый из наших лагерных концертов, состоявшийся накануне. Как не вспомнить с благодарностью наших товарищей-артистов, так быстро и так удачно сорганизовавшихся. Хор под руководством Ярова, а потом — доктора Давыдова, был великолепный и… забавный. Например, басы — граф Игнатьев и полковник международных испанских бригад Чупек. Трудно было придумать большую противоположность во всех отношениях. И пели они, как нельзя более кстати, «Бородино» и «Песню о Ермаке», а в первом ряду сидели немецкие офицеры, ничего не понимали, но с удовольствием слушали.
Conferencier был Зеелер, который, представляя поэта von Hass (я уже писал об этом гестаповце), якобы обмолвившись, назвал его несколько раз «Dieser[949] Ass» к большому веселью публики. Очень хорошо играли скрипач Женя Чахотин, виолончелист Шварц и пианист Сибиряков. Для концертов наши художники приготовляли артистически нарисованные программы, и передо мной лежит открытка, воспроизводящая