1942 год
Я приближаюсь к началу 1942 года. Французский Красный Крест вспомнил о нас: к Новому году мы получили по апельсину и по половине финика на человека. Перед этим были распределения мяса, причем специально было оговорено, что оно не предназначается русским заключенным. Единственная раздача этого рода, которую мы имели, была подарком немецких лагерных офицеров после охоты в Foret de Compiegne. [966] Они же распределили нам по литру вина и по несколько яблок. Я не хочу делать никаких выводов из этого сопоставления, но запомнил это твердо.
Новый год и Рождество встречали дважды, по старому и по новому стилю, в нашем «клубе». Клуб был комнатой, предназначенной для нашей социальной жизни, снабженной буфетом и ярко раскрашенной в русском стиле художником Чистовским. Он сделал это с невероятной быстротой в ночь перед своим освобождением, желая оставить нам добрую память. Наши зубры, стоявшие во главе лагеря, запретили в клубе всякую культурную работу, и остатки лекционной деятельности происходили по камерам, преимущественно — в нашей камере.
Итак, Новый год по новому стилю встретили в клубе. Было организовано несколько столов — по симпатиям, и играл самый настоящий джаз с самым знаменитым тромпеттистом[967] в Париже. Американцев звали, но они не пришли; присутствовал только их комитет, состоявший из германофилов-расистов, точь-в-точь как наш. Они прекрасно понимали друг друга. Мы, патриоты, сели вместе; к нам присоединились еще несколько нейтральных посторонних. Снедь была изготовлена заранее по камерам, равно как и горячее вино с фруктами. Наши противники — Игнатьев, Шатилов, «адмирал» Граф, Финисов, Курлов — выставили на своем столе картонку с надписью «Новая Европа» и следили за нашими реакциями.
По той же программе встречали мы русское Рождество 6 января 1942 года — с той только разницей, что Кривошеин, Ольга Алексеевна Игнатьева и мать Мария прислали нам к Рождеству очень вкусные и очень редкие вещи. Мы ели и думали о наших близких: имеют ли они в этот день что-нибудь, похожее на наше меню. Стол Игнатьева опять был украшен «Новой Европой», на этот раз — со свастикой. Мы же пили за победу и были вполне уверены, что она придет. В моем письме от 7 января я рассказываю, насколько возможно, об этом пиршестве и вместе с тем возражаю на твои призывы к щедрости (так, на всякий случай, если бы у тебя было некоторое недоверие ко мне), что я, сам по себе, делал, делаю и буду делать все, чтобы помочь неимущим товарищам по заключению.
Я еще не говорил о югославянах, привезенных в наш лагерь откуда-то еще, где они сидели с весны 1941 года. Их было несколько десятков человек, и среди них некоторое число русских, натурализованных в Югославии.[968] Сначала они занимали отдельный барак, потом немцы их рассортировали по происхождению, и половина была освобождена в качестве кроатов,[969] а остальных (сербов и т. д.) переселили к нам. Мы жили с ними мирно, но взаимной симпатии не было.
Эти господа были проникнуты фашистским и расистским душком. Правда, и среди них в качестве «козлища» был некий Цервентич — крайний левый, которого его соотечественники считали коммунистом и даже представителем Коминтерна. Не знаю, был ли он таковым; знаю только, что наши относились к нему с некоторым подозрением: слишком много болтал и «выставлялся». Мы звали его «бузотером», потому что он был проникнут идеями справедливости и из-за каждого пустяка возбуждал конфликт.[970]
Несколько слов надо сказать о лагерной церкви. В первые дни, в конце июня или начале июля, наши верующие-православные организовали службу на открытом воздухе, и так как обедня требует освященного места, то им пришлось ограничиться вечерней. Был составлен недурной хор. Погода стояла великолепная, настроение было приподнятое и романтическое, и вечерня на фоне красивого заката на свежем воздухе, в необычной обстановке, казалась поэтическим взлетом куда-то на запад, далеко-далеко-далеко, как в знаменитом дуэте «Мефистофиля» Бойто. Приходили слушать немцы, иные — с нотной бумагой. Французы в первые дни устроили несколько хулиганских выходок, и мне, неверующему, пришлось объяснить им необходимость терпимости. Они поняли.
Когда нас переселили в другую часть лагеря, под церковь дали один из маленьких бараков серии D; была найдена фанера, куски дерева, и наши художники и мастера быстро разукрасили иконостас, сделали необходимую утварь. Получилось нечто эстетически приятное, но прибыл дух изуверства, и первоначальная поэзия исчезла. После споров с нашими «христианами» относительно гитлеровского жидоморства у меня отпала всякая охота иметь с ними дело, хотя с настоятелем отцом Константином был в очень дружеских отношениях. Некоторое время он пытался обратить меня в христианство. Я не уклонялся от споров, но уклоняться стал отец Константин, потому что не находил аргументов. Тогда он сказал мне честно: «Слушай, я хотел напомнить тебе Христа, но ты не знаешь его. Спорить нам бесполезно. Тем более, что я наблюдал тебя и знаю: во всех положениях от правильного пути ты не уклонишься. Итак, будем друзьями, а там Господь разберется». Так оно и было.
Церковь пользовалась большим успехом. Передо мной сейчас лежат три открытки — две Морозова и одна Казем-бека. Одна из морозовских показывает церковь с молящимися. Фигура, отвешивающая земной поклон, — Пьянов; прямая палкообразная фигура в левой части рисунка — генерал Голеевский, который соединял каким-то образом масонское мировоззрение с православием. Видна бородатая фигура отца Константина.
Иногда о. Константину приходили в голову неожиданные мысли. Мы праздновали как-то именины Филоненко. Пришли некоторые зубры с Игнатьевым,