был устроен пир и даже с водкой. Вдруг о. Константин взял слово для тоста:
«Дорогой Максимилиан Максимилианович, мы знаем, любим и ценим вашу разносторонность и ваши многочисленные таланты. Вы — прекрасный инженер. Как адвокат, вы взяли на себя христианскую миссию защищать наших несчастных соотечественников, которые за ничтожные провинности высылаются из Франции, которая не хочет их, в другие страны, которые тоже не хотят их, и этим путем честные и хорошие люди идут на дно. Вы читали нам прекрасные лекции по вопросам права и, чтобы развлечь нас, рассказывали о войне на море. Вы занимались и политикой — вопрос всегда спорный, и далеко не все тут с вами согласны, но и тут вы проявили талантливую натуру и боевой темперамент. Однако все, и вы сами, скажут, что все это — не то: из неотшлифованного алмаза вы превратитесь в яркий бриллиант, если вступите в церковь. Подумайте, какое будущее вас ожидает, когда вы станете священником! Я предлагаю выпить за здоровье отца Максимилиана!»
Все мы выпили с большим недоумением, а сам именинник в течение нескольких дней не мог отделаться от впечатления, вызванного этой странной выходкой о. Константина.[971]
Однако в этом виде церковь просуществовала недолго. Массивные освобождения лишили ее главной массы прихожан. Временное закрытие для нас той части лагеря, где находилась церковь, привело к свертыванию церковного имущества и переносу церкви в одну из маленьких комнат, в которой поселился и отец Константин. Церковные декорации разместили по кускам на хранение у благочестивых заключенных под матрацами, и произошла странная вещь: холод подсказал многим из них мысль, что в сущности всякое дерево очень хорошо горит; перед этой ясной истиной не устоял даже генерал Голеевский. После увоза о. Константина в Val-de-Grace (еще буду об этом говорить) церковь была ликвидирована, и комнату заняли Филоненко, я и Левушка…
А сейчас нужно коснуться положения евреев в лагере. В то время нам не было известно ничего о том, что происходит в лагерях в Германии и Восточной Европе и о существовании лагерей для истребления. Поэтому нам казалось совершенно нормальным, что евреи, привезенные с нами, пользуются тем же режимом, что и мы. От времени до времени делались попытки из разных кругов изменить это положение. Одна из них имела место вскоре после выделения евреев в отдельный барак.
Приехал осматривать лагерь какой-то молодой гестапистский генерал. Это было, если не ошибаюсь, в июле, и старшим по еврейскому бараку был банкир Финкельштейн, о котором я уже упоминал. Генерал после наших бараков прошел в еврейский, осмотрел и задал Финкельштейну вопрос: «Довольны ли вы режимом?» Финкельштейн приложил руку к сердцу и ответил: «Только колючая проволока напоминает нам, что мы — не дома».
Генерал огорчился и распорядился ввести ограничения: свидания — раз в месяц, а не раз в две недели, как имели мы; посылки — раз в две недели, а не каждую неделю, и наполовину меньше писем, чем для нас. Последние два ограничения быстро отпали, но первое так и осталось до конца. В свое время эти ограничения казались страшными, но сейчас, когда нам известно все, что происходило, этот немецкий либерализм по отношению к Компьенскому лагерю кажется совершенно непонятным.
К осени были введены повязки на рукавах разных цветов — так, чтобы немецкая охрана сразу могла отличить национальность заключенного, но красный штемпель для евреев на фоне зимнего потускнения и погрязнения этих повязок ничем не отличался от всяких других штемпелей.
Я уже говорил, что евреев освобождали, как и русских, и осенью было освобождено их довольно много: Б. Л. Гершун, Гермерс, Фотинский, Канцель, Лейбович, художник Милькин, хромой мальчик Москов, отец и сын Цейтлины, мать и сын Розовас, Райгородский, Хандрос, Шульман и т. д.
Немецкий антисемитизм существовал и в Париже, но так уж ярко в лагере до декабря 1941 года не проявлялся. Все чувствовали, конечно, что так продолжаться не будет, и среди евреев в лагере все время были нервность и настороженность к разным слухам. Например, Филоненко совершенно не понимал этого, и каждый раз, когда он заговаривал о том, что «опять евреи волнуются, и непонятно — почему», мне приходилось объяснять ему, что перспективы для нас и для них все-таки различные, хотя и сидим рядом.
В середине декабря немцы арестовали в Париже 1000 евреев: половина из них была французская, половина — апатридская. Их привезли ночью, усадили в изолированную часть лагеря и сразу подвергли особому режиму. Когда мы узнали, что они сидят голодные, без белья и теплых вещей в нетопленных бараках, мы сложили наши ресурсы — каждый давал, что мог, и я должен сказать, что зубры в этом отношении не отставали от нас, — и обратились к начальству с просьбой переслать все собранное новоприбывшим.
Поскольку рядом, почти в одинаковых условиях, и свободно общаясь с нами, сидело несколько сот русских евреев, мы не предполагали возможности отказа. Однако отказ пришел и в необычно резкой форме: нам предлагалось не оказывать помощи недостойным — буквально! И тут мы узнали, что новоприбывшие не имеют права на переписку с родными, на свидания, на посылки.[972]
Такая разница режимов в двух частях лагеря ставила под удар наших евреев. У некоторых из них оказались родственники среди новоприбывших — отцы, племянники, сыновья и т. д., и уравнительно-систематическим немцам не могло не казаться странным, что в то время как одни лишены всяких человеческих прав, другие еще располагают некоторыми льготами. Нас и наших евреев предупредили сейчас же, что мы не должны оказывать никакой помощи «декабристам», так как за этим последует перевод наших евреев на «штрафованное» положение. Раздались робкие голоса, настаивавшие на «невмешательстве», но, к чести наших евреев, могу сказать, что эти голоса не имели успеха.
В известной книге Jean-Jacques Bernard «Le camp de la mort lente (Compiegne 1941–42)», написанной французским евреем, рассказывается об антагонизме, который сейчас же возник между французами еврейского происхождения и евреями-апатридами. Первые чувствовали себя прежде всего