— Прилетят, — говорит мама. — Ни сёдни, завтре… Никуда они не денутся.
— Знаю, что прилетят… Но чё-то нет ещё пока вот.
— Ну, тоже мне, нашёл, о чём беспокоиться, — говорит мама. — Может, уже и рядом где-то, на подлёте.
— Да ты пошто така-то! — сердится отец. — Я просто так… Из любопытства. То, беспокоюсь, чё-то выдумат… Может, в природе чё творится?
— Ну, я не знаю, может, и творится.
— Ну дак а чё тогда… Сидишь тут, как раздрона… А может, чё где траванули?
— Может.
Покинул стул отец, оделся в телогрейку и в шапку, обулся в калоши, вышел на улицу. Со своёй палкой, в сенцах та, в углу, стояла. В другом углу стоит мамина. Мама в шутку свою палку конём называет: с конём-то чё, гораздо легче, мол. С ём хошь куды, хошь где яво оставь — не убежит он, не ускачет. И в магазин на коне она ездит — опирается на палку. Часто их она, коней своих, теряет. Вырубаю я ей новых.
Видно его, отца, в окно. Сидит он, крупный, на скамейке, широко расставив ноги. Весь в солнце. Не жмурится. На другом конце скамейки, свесив с неё хвост, как мёртвый, распластался кот — ночью-то, паршивец, нагулялся. Отец об этом не знает — спихнул бы. Руки его, отца, устроены на палке, подбородок — на руках. Двигает отец бровями — беседует с кем-то, может быть, и с чем-то — с прошлым, с тем беседы не исчерпаешь. Шапка у него, у отца, на голове собрана, но тесёмки не завязаны — висят её уши, болтаются тесёмки — как антенны — что-то будто принимает.
Смотрит, отвлекаясь от заделья, поверх очков на него в окно мама и говорит:
— Сидит, выстар. Как гриб раскисший, переросший. Чё-то ещё и шопчет вроде… рот-то разявил… и губами вон нашлёпыват. Ох и какие ж мы уж старые-то… Боже, — говорит мама. И говорит: — У Федосьи именины, парень, сёдни. У Катерины ж бабушку Федосьей звали. Федосья Анкудиновна, Бахметьиха. Царство Небесное и той и этой. Хоро-ошая была старуха. Серьёзная. И умерла уж ладно, лет под девяносто. Как-то картошка у нас, помню, кончилась, вы ещё маленькие были… ты-то был, ещё ли не было… в эту же пору вот, в апреле. Пошла просить, никто не дал мне. Год на неё, до этого-то, был неурожайный, на картошку. Отправилась я к ней, к Федосье этой, она, без слов, ведро мне с верхом набуровила. Другой весной я отдала ей… Ну вот, одну и починила, а то совсем уж прохудились, — говорит мама, откладывая на подоконник рукавицу с новой, зелёной, заплатой. — Зима уж кончилась, я за починку.
Взглянул и я на отца. Больно.
— Чё-то ж и на обед готовить надо нам, — говорит мама. Сказала и пошла на кухню.
Поднялся я из-за стола, подался в его, отцовскую, комнату-веранду — оттуда ельник видно, солнце и Куртюмку. Стою там, смотрю в окно. И вспомнил.
Федосьи-то и тут у нас, в Ялани, были. Но на ум пришла другая.
Была у меня подружка, ласковая, единственная — ну так! — одноклассница, жила она в соседней деревеньке. Черкассами та деревенька называлась. Нет её теперь уже, той деревеньки, — разорилась, разорили ли. Ялани выше, тоже на Кеми стояла, на высоком, ладном месте. Ездил я к подружке на мотоцикле, когда тот был исправен, а когда ломался, тогда на велосипеде, и на своих двоих туда, бывало, бегал, как получалось, словом, так и добирался — всего-то тут двенадцать километров, — а от неё однажды, в половодье, и на льдине даже сплавился, ума-тобыло, как говорит мама, в горсткеспрячешь. Закончили мы с ней, с подружкой, десятый класс. Я поступил в Исленьске на юридический факультет недавно открывшегося там университета, но учиться после не стал, собрался идти в армию, долг исполнить. Подружка поступила там же, в Исленьске, в медицинский институт. А пока было лето, август месяц, и на олуненных косогорах как у нас, в Ялани, так и в Черкассах стрекотали вовсю кузнечики, не давая нам спать. И жила, приютили, у них, у подружки моей, в доме старуха, Федосья Константиновна, фамилии её не знаю, эвакуированная во время войны из Ленинграда, совсем им посторонняя, ну то есть не родня. В Ленинград после войны она почему-то не поехала, так и осталась доживать в Черкассах, в глухой таёжной деревеньке, до эвакуации о которой и знать-то, конечно, не знала, да и откуда, и о Сибири-то лишь только слышала, пожалуй. Так и содержали её родители моей подружки до самой её смерти. Похоронили её после, как родственницу, и помянули, как полагается, так, чтобы люди-то не осудили. Когда я впервые её, Федосью Константиновну, увидел, была она уже высохшая, как прошлогодняя корамора, коричневая, моршинистая, как сморчок, от старости и говорить уж не могла — губами только монотонно пыхала, и от глаз её белки, казалось, только оставались — так они к той поре у неё уже вылиняли — на жись-то ими насмотрелась. Как она ходит, я не видел, всё в углу на лавочке сидела — как пристроенная к лавке прялка. Приезжал я вечером, уже по темноте, оставлял за огородом, на задах, мотоцикл или велосипед, проходил узеньким заулком к дому, забирался в специально для меня открытое окно и нырял под одеяло, под которым, мышкой затаившись, уже ждала меня ласковая и единственная. И вот как-то. Приехал я в тот раз на попутке. Подошёл к дому. Перескочил через штакетник, вдохновлённый предстоящим, в палисадник. Окно притворено, но на крючок изнутри не закрыто. Распахнул осторожно створку, забрался я, как опытный уже диверсант, бесшумно в комнату и, предвкушая радостный момент, юркнул ястребом под одеяло. Тут же и обмер и лишился дара речи, то ведь чирикать сразу принимался. Лежит под одеялом что-то чужое-чужое, костляво-ледяное, не