необходимости не было, поэтому я двигался к лестнице, нащупывая рукой чуть осклизлые от сырости и времени столбы. Я находился бы под ногами киномеханика, если бы он сейчас крутил фильм. Пройдя метра четыре, я наткнулся на дверь. Слава богу. Она была без замка, но открывалась с таким звуком, что у Гитлера в рейхстаге заложило бы уши, если бы я распахнул ее без пробы. Ужаснувшись звуку, я приподнял створку вместе с петлями и бесшумно открыл.
И тут же увидел лестницу, ведущую наверх.
Быстро поднявшись, я оказался там, куда стремился. Две стойки для киноаппаратов, самих аппаратов – нет. Пустые боксы, размотанная кинопленка, и повсюду – грязные квадратные отпечатки подошв… Несколько окурков. На столике – забытая пачка сигарет. Еще никогда я так не радовался ни одной находке. «Sport» – прочел я на пачке и открыл. Почти полная. Не хватает трех штук. Я бросил взгляд на пол. Покурили на троих и забыли пачку.
Я разглядел акцизную марку на бежевой пачке, орла. Сунул одну сигарету в губы и только сейчас вспомнил, что спичек нет. Могли бы и спички тоже забыть…
– Жить будем, капитан, понял? Не знаю, на хрена я это делаю, ведь ты озабочен выполнением боевой задачи, сводящейся к уничтожению меня как класса, но мне начхать на это, – шептал я на ухо то ли бодрствующему, то ли находящемуся в забытьи чекисту. Как бы то ни было, здоровый глаз у него был закрыт, а второй, навсегда теперь открытый, замотан. – Если ты меня когда-нибудь прикончишь током, утопишь или вырвешь ногти и я сдохну от болевого шока, уйду я на тот свет со спокойной совестью. Потому что всякий раз, когда тебе больно и плохо, я спасал твою никому не нужную жизнь.
Когда он просыпался, я давал ему разжевать две таблетки анальгина из того же кармана, из которого время от времени появлялись бинты и йод. Потрескавшимися губами он принимал их, хрустел, морщился от горечи и кашлял. Но ничем более я не мог ему помочь. Воды нам не давали уже сутки. Дети кричали, бабы подняли крик, но когда одна из них стала стучать кулаками в запертые двери зала, ее без лишних эмоций расстреляли в два автомата прямо на пороге, через дверь. Без криков и ругани. И все стихло.
Я знал – пройдет еще часов двенадцать и, если нас не выпустят или не впустят сюда воздух, мы задохнемся от трупного запаха. Температура в зале была не меньше тридцати днем, вечером опускалась, но тут же надвигалась другая беда – ночные страхи. То и дело раздавались стоны, вскрики и молитвы… А дети были уже слишком слабы, чтобы кричать. Если я не ошибаюсь, Торчак сходил уже к четырем трупам. Столько же посетил и я…
Уже ночью я видел, как один из сельчан – высокий светловолосый парень – поднялся и направился к стене, на которой зияли окошки для показа фильма. Доски мы с Торчаком придавили обратно к стене, но, видимо, наша вылазка не осталась незамеченной. И он решил посмотреть, что там. Заметил я его давно, через час после помещения в клуб. Он не говорил ни слова, ничего не делал, но нервничал… Не дай бог мне когда-нибудь так нервничать. Он не находил себе места, руки его постоянно двигались, даже когда в этом не было необходимости. Я подозревал у него вегетососудистую дистонию, и своим поведением он подтверждал каждый ее признак. И вот он перестал терпеть. Вряд ли – клаустрофобия, скорее нервный срыв. Забыв об осторожности, он отодрал доски и исчез в темноте. И через пять или более минут я услышал за дальней стеной автоматную очередь. Потом еще одну…
Я был последним, кто мог воспользоваться оконцем, открывающим дорогу на бахчу, то есть к свободе.
– Если кто-то из вас решит совершить побег или просто закричать, я устрою децинацию! – сообщил нам штурмбаннфюрер и кивнул стоящему рядом с ним мужчине. Тот следовал по пятам за офицером, был одет в серый костюм, воротник его белой рубашки украшала серая бабочка. Гардероб завершала шляпа серого цвета последнего фасона – с опущенными полями и широкой шелковой лентой. Услышав родную речь и заметив взгляд хозяина, он проговорил весьма внятно, хотя и с чудовищным немецким акцентом:
– Господин штурмбаннфюрер просить соблюдать порядок. За неповиновение каждый десятый расстрелять.
Им обоим можно было верить. Я машинально посмотрел на столб у сельсовета. На нем, привязанный веревкой за ноги, вниз головой висел тот самый светловолосый парень.
Мазурин держался за мой рукав и выглядел молодцом. Не знаю, где находил он силы для жизни, но, глядя на его лицо, поперек которого легла повязка, я питался от него какой-то внутренней силой. В нем жило неистребимое желание существовать. Трое суток он ничего не говорил, лишь постанывал, и теперь, когда от обезвоживания любой другой с его ранением оставил бы этот мир, чекист стоял на ногах.
Жажда схватила за горло всех. Я чувствовал, что, если нам не позволят напиться, через час движения на жаре мы – трупы. Отравленные трупными миазмами, испарениями испражнений, едва не задохнувшиеся в жаре, люди еле волочили ноги. Матери выносили на руках трупы грудных детей, безумие читал я в глазах их…
Никто не знал, что будет дальше.
Всех, кто оказался по правую руку от штурмбаннфюрера, стали загонять в грузовики. Бабы, крича и путаясь в юбках, падали с бортов, их запихивали силой. Совсем маленьких детей передавали из рук в руки. Через десять минут немцы подняли борта и колонна двинулась прочь из деревни. Вслед за нею урчащей змейкой резво покатили пять или шесть мотоциклов с колясками. Последнее, что я запомнил, были две последние цифры номера замыкавшего колонну грузовика – 52.
– Построиться в две шеренги!
Шнырь перевел. Толпа задвигалась, засуетилась. Очень скоро наш строй развернулся на половину площади села. Наблюдая за тем, как на площадь въезжает черный «Мерседес», я шепнул капитану:
– Что бы ни происходило дальше, закрой рот и не дергайся. Это простой способ выжить. Не дерзи, иначе умрешь. Мертвый ты никому не нужен. – Решив, что для пущей убедительности мне нужно привести какой-то довод, я сказал: – У тебя же задание есть (он посмотрел на меня злым глазом), вот и выполняй его. Иначе партия и правительство оторвут тебе яйца.