— Мне кажется, для него это невыносимо…
— То, что он — скюльвенд среди айнрити?
Пройас покачал головой и поставил пустую чашу рядом с правой ногой.
— То, что мы ему нравимся, — сказал он.
И с этими словами он встал, извинился, поклонился Келлхусу, поблагодарил Серве за вино и приятное общество, а потом, даже не взглянув на Эсменет, решительным шагом ушел во тьму.
Серве сидела, уткнувшись взглядом в собственные ноги. Келлхус, казалось, погрузился в размышления, отрешенные от всего земного. Эсменет некоторое время молчала; лицо ее горело, тело изнывало от странного внутреннего гула. Он всегда был странным, хотя Эсменет и знала его так же хорошо, как привкус у себя во рту.
Стыд.
Везде, куда бы она ни пошла. Везде от нее смердело.
— Извините, — сказала она Келлхусу и Серве.
Что она здесь делает? Что она может предложить другим, кроме своего унизительного положения? Она нечиста! Нечиста! И она еще сидит здесь, с Келлхусом? С Келлхусом! Ну не дура ли? Она не в состоянии изменить себя, равно как не в состоянии смыть татуировку с руки! Она может смыть семя, но не грех! Не грех!
А он… он…
— Простите, — всхлипнула Эсменет. — Простите!
Она бросилась прочь от костра и забилась в обособленную темноту своей палатки. Его палатки! Палатки Акки!
Вскоре Келлхус пришел к ней, и Эсменет обругала себя за надежду на то, что он придет.
— Лучше бы я умерла, — прошептала она, уткнувшись лицом в землю.
— Многие хотели бы того же.
Неумолимая честность, как всегда. Сможет ли она последовать за ним туда, куда он ведет? Хватит ли у нее сил?
— За всю жизнь я любила только двоих людей, Келлхус…
Князь никогда не отводил взгляд.
— И оба они мертвы.
Эсменет кивнула и сморгнула слезы.
— Ты не знаешь моих грехов, Келлхус. Ты не знаешь той тьмы, что таится в моем сердце.
— Тогда расскажи мне.
Они долго говорили той ночью, и ею двигало странное бесстрастие, делавшее все горести ее жизни — смерти, потери, унижения — странно незначительными.
Шлюха. Сколько мужчин обнимало ее? Сколько щетинистых подбородков касалось ее щеки? Всегда что-то нужно было переносить. Все они наказывали ее за свою нужду. Однообразие делало их забавными: длинная череда мужчин — слабых, надеющихся, стыдящихся, обозленных, опасных. С какой легкостью одно бормочущее тело сменялось другим! И так до тех пор, пока они не сделались чем-то абстрактным, моментами нелепой, смехотворной церемонии, проливающими на нее подогретую выпивку. И все они ничем не отличались друг от друга.
Они наказывали ее и за это тоже.
Сколько лет ей было, когда отец впервые продал ее своим друзьям? Одиннадцать? Двенадцать? Когда началось это наказание? Когда он впервые возлег с ней? Эсменет помнила, как мать плакала в углу… да и все, пожалуй.
А ее дочь… Сколько лет было ей?
Она думала так же, как отец, объяснила Эсменет. Еще один рот. Пусть сама добывает себе пропитание. Монотонность приглушит ее ужас, превратит деградацию в нечто смехотворное. Отдавать блестящее серебро за семя — вот дураки! Пусть Мимара учится на глупости людской. Грубые, похотливые животные. С ними только и нужно, что немного потерпеть, притвориться, будто разделяешь их страсть, подождать, и вскоре все закончится. И поутру можно будет купить еды… Еда от дураков, Мимара! Ты что, не понимаешь, дитя? Ш-ш, тише! Перестань плакать. Смотри! Еда от дураков!
— Это ее так звали? — спросил Келлхус. — Мимара?
— Да, — сказала Эсменет.
Почему она смогла произнести это имя сейчас, хотя ни разу не сумела назвать его при Ахкеймионе? Странно, но давние невзгоды смягчили боль настоящего.
Первые рыдания удивили ее. Прежде чем Эсменет поняла, что делает, она прижалась к Келлхусу, и он обнял ее. Она запричитала и забилась об его грудь, тяжело дыша и плача. От него пахло шерстью и прогретой солнцем кожей.
Они мертвы. Те, кого она любила, мертвы.
