Но самыми страшными были картины голода тридцать второго-тридцать третьего годов на Северном Кавказе и Украине, картины тем более страшные, что сам ты наблюдаешь их из вагона несущегося мимо этих картин поезда, а по сторонам заброшенные поля, опустевшие хутора и деревни, дома с раскрытыми соломенными крышами, полускилеты-полулюди на полустанках и разъездах, пасмурные фигуры красноармейцев, замерших истуканами в сплошных оцеплениях, подводы с трупами на краю неглубоких ям, стаи одичавших собак — на земле, тучи воронья — в небе.
Как ни старался Алексей Петрович не задумываться над увиденным и отрешиться от событий, влияния на которые оказывать не мог, из этого ничего не получалось: что-то внутри его сопротивлялось этим своим жалким попыткам, что-то бунтовало, искало выхода, енисейские картины и картины опустевших деревень стояли у него перед глазами, томили и выворачивали душу. Ему казалось даже, что озверевшая власть, спасая себя и собственное благополучие, власть, в которой заправляют нерусские во главе со Сталиным, власть, с которой он, Алексей Задонов, связал свою судьбу, — эта самая власть поставила своей целью извести дотла русский народ, трудно, по ее мнению, управляемый, и уж во всяком случае — наиболее сильную и активную его часть.
Однажды, — дело было в декабре тридцать первого года в Заволжье, где строили новую железную дорогу, — Алексею Петровичу встретился обоз с переселенцами, внешне тихий и благополучный, но все виденное ранее наложилось вдруг на ум его и душу, и он, запершись в номере маленькой гостиницы, в неожиданной панике перед неумолимой силой и от ощущения своей ничтожности перед ней, пил водку стаканами, пил и не пьянел, лишь голова и тело наливались свинцовой тяжестью. Когда была выпита бутылка, он вынул браунинг и положил его перед собой на стол — и вид пистолета, холодного и равнодушного, не то чтобы отрезвил его, а заставил что-то понять, — не до конца, а как начало ниточки, до этого выскальзывавшей у него из рук.
«Так они и меня тоже хотят загнать в тартарары, — подумал он с изумлением о Сталине и его окружении, отчетливо вспомнив прием в Кремле по случаю дня большевистской печати, на котором Сталин неожиданно отметил и выделил журналиста Алексея Задонова, выделил с какой-то своей, малопонятной для Алексея Петровича целью. — Конечно, хотят! Да еще сделать это моими же руками…» И тут же услужливая память напомнила ему об упорных слухах, ходивших в Питере и Москве, что Есенин и Маяковский не сами покончили счеты с жизнью, что их к этому то ли принудили, то ли убили.
Но долго пребывать в состоянии неуверенности и страха Алексей Петрович не мог, тем более что опасности пока обходили его стороной. Как-то незаметно для себя он пришел к спасительной философии, в которой инстинкт самосохранения возобладал над всем остальным, то есть над тем, что составляло, как он полагал до этого, сущность его ego. Оказалось: совсем не трудно убедить себя в чем угодно. Ну, например, в том, что общество, как и отдельно взятый человек, подвержено болезням и травматизму, для спасения его приходится использовать не только горькие пилюли, но и хирургическое вмешательство, а это больно и неприятно. Он вспомнил, что каждое посещение больницы — сперва в связи с болезнью отца, потом Маши, — приводило его в ужас от тех людских страданий, которые не видны здоровому человеку и которые прячутся от тебя до поры до времени за стенами больниц, тюрем и исправительных лагерей, пока сам не окажешься среди этих страданий и боли. Увы, от страданий и боли никуда не денешься, как не денешься от самой смерти, и травить свою душу по этому поводу, значит входить в противоречие с жизненными установлениями. Он должен жить, чего бы это ему ни стоило, пытаться эту жизнь осмыслить и поведать о ней потомкам. А если повезет, то хотя бы самую малость попытаться изменить к лучшему. Если повезет…
Придя к такому выводу, Алексей Петрович как бы воздвиг преграду между собой и действительностью, при всяком неудобном для себя случае прячась за нее и уверяя себя, что преграда эта настоящая и выдержит любую осаду.
Да, все связанное с коллективизацией деревни и раскулачиванием крестьянства, прошло от Задонова стороной, как, случается, проходит смерч в полынной степи, лишь жаркое дыхание его коснется тебя душным облаком пыли, и будешь ты еще долго стоять на месте и с тоской и ужасом думать о том, что мог оказаться на пути смерча, попасть в его бешеный водоворот, и неизвестно, смог бы ты выбраться из него живым и невредимым.
Да, смерч коллективизации прошел от Задонова стороной, но с тех пор в нем тихо притаилось болезненное любопытство: а что же осталось в деревне после этого смерча, что сталось с теми людьми, которые, хотя и попали в его бешеную карусель, но как-то умудрились выжить, не были выброшены на обочину жизни? Ведь именно эти люди призваны теперь самой необходимостью залечивать нанесенные деревне раны и увечья и, вместе с тем, кормить огромную страну, несущуюся на всех парах к какой-то своей роковой черте, за которой все должно будет еще раз пройти страшную проверку на живучесть, на прочность, на приверженность вековым традициям.
Глава 11
В избе председателя колхоза «Путь Ильича» Михаила Васильевича Ершова собралось за поздним ужином пять человек.
Во главе стола, под темным пятном в углу, где раньше размещались иконы, а теперь, — только не в углу, а на стене, — висела в рамке под стеклом Почетная грамота Верховного Совета СССР, восседал сам председатель колхоза Михаил Васильевич Ершов, человек лет пятидесяти с небольшим, круглолицый, простоватый на вид, но с умными, все видящими глазами.
По правую руку от него расположился секретарь партячейки Пантелеймон Вязов, год назад вернувшийся в родную деревню из города, где так и не смог прижиться, мужик сорока лет, степенный, но для секретаря слишком молчаливый, зато надежный, как старая борона, которую куда ни приткни, везде она будет покорно дожидаться своего часа, а потом, волочась за равнодушным мерином, рыхлить слежавшуюся землю покривившимися зубьями, с треском