Белый город, черный джаз... Черно-белое безумие первой в жизни любви, ослепляющей, чарующей, обреченной. Дешевые гостиничные номера, запах пыли, вкус ее пота, матрацы без простыней, их переплетенные, сцепленные — не оторвать — тела. Черное, белое, черное, белое...
Ария саксофона в прокуренном баре, нож с выкидным лезвием в правом кармане, топот чужих ног в ночном переулке. «Беги, Анжела, беги!» Первая кровь из раны в плече, мамин испуганный взгляд, бинты — красное на белом. «Ничего, я споткнулся о камень...» Главное, что Анжела жива, значит, можно и самому жить дальше. И снова — грязный полосатый матрас, простыня из ее сумки, белоснежная и хрустящая, с легким запахом хлорки. «Не волнуйся, Кейдж! Нам не нужны эти дурацкие резинки. Вы, умные белые, не знаете об уку-хлобонга, а мы, глупые черные, знаем. Так что мой мужчина может без опаски обтирать свой топор. Да не смущайся ты, Кейдж! Господи, ну когда же ты наконец подрастешь?»
Ему — только четырнадцать, ей — целых шестнадцать. Когда это случилось у них впервые, Кейдж больше всего боялся заплакать. Анжела, все понимая, впилась губами в губы, оплела руками. «Что же я наделала, красивый белый мальчик! Что же я наделала!..» Ее запах сводил с ума, мир, содрогнувшись в такт их телам, свернулся кольцом, оплетая случайную кровать, на которую они упали. Белое, черное, белое, черное...
Он играл для нее джаз — белый, кажунский, пальцы, обретя свободу, носились по клавишам, черно-белым, как они сами, нарушившие все запреты, преступившие все, что только можно преступить. «Если узнают, убьют — и меня, и тебя, Кейдж. Бог создал нас разными...» А он не думал о Боге, перестал ходить на исповедь и невольно вздрагивал, когда вновь и вновь переплетались цепочки их нательных крестов. «Как думаешь, Кейдж, в аду тоже все раздельно: котлы для белых, котлы для черных?» Мятые доллары постепенно заполняли жестяную коробку из-под печенья. «В Нью-Йорке мы сможем жить не прячась, Анжела. Еще немного, еще пару лет. Пусть мне исполнится восемнадцать». Белое, черное, белое, черное...
Он мечтал о Нью-Йорке, городе свободы, считал месяцы, подрабатывал, где мог. Она, старше и мудрее, не спорила со своим мужчиной, но как-то сказала: «Big Easy подарил нас друг другу, Кейдж. Не торопи судьбу, потом поймешь, что это — лучшие дни нашей жизни!» А вокруг плескались волны его Серебряного века, счастливые до боли годы Нового Орлеана. Первая бритва, первые царапины на щеках, первые похороны зарезанного в уличной драке друга. И джаз, джаз, джаз — всюду, на улицах, в ресторанах, на набережных, даже на кладбище. Мама болела, деньги из жестяной коробки уходили на лекарства, он стискивал зубы и снова шел работать. «Ты очень похудел, Кейдж! И знаешь, ты стал совсем взрослым. Теперь ты можешь называть меня «бейби», я не обижусь!» Она сбрасывала платье одним рывком и очень смеялась, когда он никак не мог справиться с пуговицами на брюках. А потом они падали, и мир снова исчезал. Белое, черное, белое, черное...