безответная, и нажить бы им богатство, да погиб рано. Будучи лесником, угодил в лапы медведю – и нет мужа. Привезли его, сердечного, в санях, поплакала-поголосила – и рюмочку взяла. Все выдержала в жизни, а этого не смогла – не задалась судьба, и только!
Всякий, кто хоть раз глянул бы на руки бабы Поли, непременно подивился, а были они у нее воистину мужицкие: крупные, узловатые, с толстыми набухшими венами, какие бывают у тех, кто каждый день на тяжелой работе. Оно так и происходило: воротила уборщицей в конторе леспромхоза, рубила лед у водоразборной будки, ходила помогать соседям косить сено, копать картошку, да свои огород, стайка, дом, трое мальчишек и еще много чего…
Проживет свою копеечную зарплату – и по соседкам:
– Галя, милая, займи до получки десяточку, у средненького мово совсем штанишки изорвались, латать уж нечего. Прикуплю какого сатинчика да и сошью сама на руках – в школу вить голышом не пойдешь…
Галя, бывает, и выговорит: чего, мол, ты, милая, когда выпивать-то бросишь? В годах ведь, не к лицу тебе…
Бывает, и молча вынесет и подаст молча, хорошо зная, что Поля и вернет деньги вовремя, и по своей воле придет подмочь чего, не ожидая за это никакой платы.
А нет у Гали, так к Люсе или к Вале – всякая даст, потому что живут они здесь давно и вместе перемогают любую беду и любую радость.
За заботами каждодневными, а может, и за выпивкой незаметно подрастали сыновья, превращаясь в парней таких же сильных, каким был их отец: крупных в кости, уверенных в себе, но при этом небалованных, уважительных к старшим и по отношению к ней, к матери. Хоть и выпивала баба Поля, но голодными-холодными они у нее не ходили: во всякий день и во всякое время стояла в русской печи сковородка с жареной картошечкой – пусть даже на воде, а в кастрюльке старенькой покоилась горбушечка свежего хлебца. Да огурчик, да грибочек какой, да капустка квашеная. В избе бедно, но поразительно чисто и уютно – к тому сыновья, видно, и попривыкли, не требуя от матери того, чего она не могла им дать. Были они и обстираны, правда, до усов над губой носили одежку с аккуратно приштопанными заплатами то на коленках, то на локтях, то на каких других выступающих округлых частях молодого тела.
Потом один за другим повылетали из родного гнезда кто куда, но, опять же, все при специальности, при месте и при деле – ни один не пошел по кривой дорожке, не спился и не сгулялся, не позарился на чужое, не нанес какого вреда окружающему люду.
И оказалась баба Поля как бы ни при чем, как бы утратив смысл и направление своего земного бытия, когда не надо уже суетиться с раннего утра и до позднего вечера, гнуться на своей и на казенной работе. И положилась она на свою грошовую пенсию, перейдя на то, что подешевле и позабористей – на тройной одеколон, так как от привычки к спиртному отказаться уже не могла, да и не хотела. Соседкам же говорила так:
– Одеколончик тройной я пью, потому что животом маюсь чуть ли не сызмальства. Только им и спасаюсь, и ничегошеньки мне не надобно…
Соседки не спорили и не корили – было им, видно, все одно, что пьет и чем опохмеляется баба Поля, да и какая, в принципе, разница, если у самих то одна беда, то другая напасть, потому что у многих уже поумирали хозяева, а хозяйки глядели, куда бы приклонить голову – к дочке или к сыну или уж домучивать век свой в постылом одиночестве в хате, где так уютно жилось при живом муже и при малых еще детках.
А баба Поля не схотела прозябать в своей избе, неожиданно для всех продав ее за гроши и переселившись в общий барак, полный таких же, как и она, одиноких старух, у которых сыновья и дочери разъехались и разлетелись по городам и весям.
И поначалу ей даже нравилось такое житие под одной крышей в этом пансионате сиротства пристигнувшей старости, но прошел год, другой – и стала она горевать по брошенным своим углам да по привычному окружению людскому на родной ей улице, где и она знала каждого, и ее хорошо знали и принимали такой, какой и была.
Барак своим возрастом был чуть помладше бабы Поли – крепкий, собранный из толстенных бревен, сработанный мастерами, каких уже не найти. Перегороженный многими простенками, перенес он в своей деревянной жизни не одно внутреннее переустройство и переделку, которую затевали поселенцы соразмерно потребностям. Поначалу здесь ютилось столько народу, сколько умещается пчел в улье, и гудел он от людских голосов и страстей единым будничным аккордом, состоявшим из шипений поплывших через край варев из множества кастрюль, из шарканья множества ног, из хлопанья и скрипа множества дверей, из стука о края кадок множества ковшиков, из тиканья множества ходиков, а впоследствии – и рева множества тарелок- громкоговорителей, какие в первоначальную пору были еще в диковинку, и потому врубались на полную мощь.
В годы военные барак сотрясался от стенаний женских, происходивших от причин известных, но мало кому ведомых, кроме разве что его стен, поскольку никто не желал умножать всеобщую людскую скорбь публичностью собственных страданий.
В конце сороковых и в пятидесятые барак жил точно так же, как и его возвращенные к жизни поселенцы, – в радостной и хлопотливой безоглядности, когда впереди все новое – и вера, и надежда, и любовь. Но оказалось, что все новое и волнительное было отведено исключительно проживавшим в нем человекам, а вот ему отводилась роль перевалочного постоялого пункта со всеми вытекающими отсюда последствиями: печей никто не перекладывал, полов не перебирал, стен не подштукатуривал, оконных подушек не менял, электропроводок не чинил. Все силы и надежды вкладывали люди в дома, которые в те годы вырастали, как грибы, образуя новые улицы и даже целые отдельные поселки.
Еще одна волна поселенцев – пришлые из чужих сторон люди, которым некуда было податься и которых никто нигде не ждал. Эти поселялись надолго и переделывать начинали многое: убирали ненужные им перегородки, перекладывали печи и даже проводили водяное отопление. И барак менялся совершенно, менялся опять же своим бревенчатым нутром, но не своей деревянной сутью, оставаясь все тем же перевалочным пунктом, из которого люди