побегут сразу, как только замаячит отдельное жилье, рассчитанное на посемейное проживание.
И бежали, и оставляли как будто обжитые углы – обжитые, но не ставшие своими. На место беглецов селились старики, кого так же бросали близкие, как только переставали они быть опорой для оперившихся детей, как только переставали сами они чувствовать опору отмерших и сошедших в мир иной своих половин.
И эти для барака, наверное, были всего дороже, ибо и сам он довершал свой земной круг, сотворенный мастерами для кого-то и для чего-то, чтобы дообогреть, догнить и дотлеть в свой час и быть однажды разобранным на дрова, уступить место жилью новому – для новой деревянной или кирпичной жизни, у которой также свой срок.
Старики эти не ходили друг к дружке распивать чаи, и не потому, что не знали хлебосольства. Копеек, что один раз в месяц принимали от почтальона, хватало ровно настолько, чтобы добрести до пенсиона следующего, дожиться до весны, до своей узкой грядки на крохотном клочке землицы, вскопанной и очищенной с превеликим старанием на пустыре за бараком, где когда-то ровными узкими полосами обитали огороды здоровых и старательных жильцов из числа поколений предыдущих. С терпением дожидались они появления на этих грядках тоненьких стеблей лука, кустиков морковочки, зарождающихся пупырчатых огурчиков, кои, конечно, были предметом гордости далеко не многих из них, потому как требовали особого ухода и наличия в телесах стариков искомого запаса прочности. Собирались старики на полусгнивших лавочках или, по крайности, на истертых половицах невысоких крылечек, где и случались промеж них нехитрые разговоры, кончающиеся иной раз перебранкой, потому что каждый норовил выставить свою прошлую жизнь в наивыгоднейшем свете, а про жизнь каждого здесь знали буквально все и завираний не прощали, пусть даже самых безобидных.
Застрельщиками перебранок становились одни и те же жители барака, а чаще – старуха Ульяшиха, имеющая характер сварливый смолоду, и смолоду же обходимая и обегаемая стороной всеми, кто ее знал и с кем проживала по соседству.
От скуки ли, от долгого одинокого житья ли, случалось, ввязывалась в перепалку и баба Поля, что никак не вязалось с ее всегдашним терпением и кротостью. Скорей всего, накапливалось на сердце тягостное, и требовало выхода в подобном, с позволения сказать, общении, когда уже никто никому не должен и никогда уже не будет ничем обязан.
Сидят, к примеру, стайкой потрепанных жизнью стариков, вынимая из памяти, будто из давно заброшенного, набитого всяким хламом чулана, то одно лицо, то другое, то одну небылицу, то другую небыль. Ульяшиха возьми и ляпни:
– А твой-то Генка тож был гусь добрый, не мог во всей деревне девку справней тебя найти…
– А я и не была худа, – откликнется баба Поля. – Это щас кожа да кости…
– Я не про то говорю, – продолжит Ульяшиха в своей обычной грубоватой манере. – Я вот про что: на хрена, говорю, задалась ему така сирота бесприютная, голозадая, как ты, не мог, че ли, другу каку подобрать…
И пока баба Поля моргает глазами и собирается с ответом, добавляет:
– Мужики воопче народ глупый: силы Господь дает много, а глаза – на затылке. Вот бабу чужую они хорошо видют да еще рюмку.
– Мой Геннадий, царство ему небесное, – очухается наконец баба Поля, – и на баб чужих не глядел, и пьяным никогда не был. А не было бы таких подстилок, как ты, дак и на зеркало неча было пенять, коли рожа крива. Жалешь, видно, что на тебя ни един добрый мужик не позарился – шатунов перебирать ума большого не надобно. Вот!
– Ах ты, кислица нежеваная, – затрясется полным телом Ульяшиха. – Меня-то и погладить мужику было в удовольствие, а чё в тебе-то? Чё в тебе-то?.. Баранка ты пересохшая! Ну и гуляла, че б не гулять-то, ежли сама – мед!
– А я вот прожила честной вдовицей, – распаляется, в свою очередь, баба Поля. – Рюмку взяла, дак рюмкой тока рот поганят, а ты – телом всем торговлю вела. Помилуешься с мужиком, вытянешь с него все, че можно, – и под зад коленкой… Кровососка!
– Это я-то кровососка? Я работала как конь и до войны, и после нее!
– И-и-и-и… – тянет явно берущая верх баба Поля. – Уж как ты робила, я преотлично знаю. То с интендантишкой каким таскалась, то с красноперым- красномордым кобелем, кои всласть пожировали, пока наши мужики кровь проливали на фронте. Че-то не един не пригрел тебя опосля войны, да и сами они окочурились раньше срока – отлились им и наши слезы бабьи, и муки мужиков наших.
– Да я, да я… – пыхтит Ульяшиха, – пятерых сынов подняла, почитай, одна!
– А сыны твои – от скольких отцов? – доканчивала обидчицу баба Поля. – Вот то-то и оно. «Я» – последняя буква букваря!
Разбредались старухи по своим конурам и садились к окошкам, повернувшись боками к пустым, с протертыми клеенками, столам. Глядели в проемы стеклин, думали каждая свою думу.
Сидеть часами было и тягостно, и муторно, а топтаться от стены к стене – и того хуже.
Баба Поля о недавней схватке с Ульяшихой забывала скоро, а вот про жизнь свою не забудешь, не отведешь рукой картины и давнего, и недавнего прошлого.
Чем глубже опускалась в дремь своих годов, чем немощнее становилось тело, тем более вспоминались наполненные работой и заботой дни их совместного проживания с Геннадием, которого она называла не иначе, как Ивановичем. Суровый был мужик Иванович-то. Немногословный. Сильный телом и духом. Ни разу не обругал, не то что бы поднял руку. А уж ежели поднимал глаза со сдвинутыми к переносице бровями – сорвалась бы исполнить и то, чего