мной стояли другие люди и плакали. А сверху по очень узким пожарным лестницам, совершенно не приспособленным для эвакуации, выносили на плечах инвалидов, которые работали на верхних этажах (там размещались страховые компании, где работало много инвалидов). И только когда их всех вынесли на улицу, стали спускаться остальные. Тогда погибли, если я правильно помню, шесть человек. И вот тогда это чувство родства с Америкой, с Нью-Йорком возникло у меня впервые. Примерно в то же время я написала свое первое американское стихотворение, о котором уже тоже говорила. Происшедшее тогда, поведение незнакомых, не близких культурно людей в той драматической ситуации помогло мне осознать, что я стала частью этого места, что это моя семья, что эти люди – мои сограждане. До этого я чувствовала себя гражданином только один раз в жизни: те два августовских дня во время путча. Тогда у меня тоже возникло гражданское чувство, ощущение себя частью какого-то целого. Потом это чувство расплылось, ушло. И впервые вернулось в Америке, в тот день. И в общем больше не уходило.
Почему эти события, на ваш взгляд, получили столь широкое отражение в поэзии русской (и, наверное, любой другой) диаспоры, в то время как нью-йоркцы, насколько я понимаю, не любят об этом даже говорить, не то что писать? Не потому ли, что, как вы сказали, до 11 сентября Нью-Йорк для многих оставался в известной мере все-таки чужим городом?
А может быть, потому, что эта тема, это чувство общности для американцев более очевидно? Но я согласна, что особенно важно это было для бывших советских людей, долгое время лишенных возможности испытывать какие-либо гражданские чувства, кроме чувства стыда. В той стране нормальный человек не мог себя чувствовать гражданином. И вдруг такая возможность – стать частью – представилась. Наверное, на социальном уровне человеку свойственно стремление быть частью чего-то общего. Даже таким одиночкам, как я. Может, им-то как раз это особенно свойственно. А тут появилась возможность. У нормального американского гражданина эта возможность была и раньше. Мы все тогда страшно удивились этому потрясающему чувству. Отсюда и пошли все русские стихи об 11 сентября.
В одном вашем стихотворении («Пора вернуться к самому началу…») схема московского метро как бы накладывается на схему нью-йоркского. Скажите, как уживаются в вашем сознании эти два города – Москва и Нью-Йорк?
В первые годы я скучала по Москве. Друзья, особенно американские, говорят, что я все время вспоминала Москву и часто оговаривалась. Но я этого не понимала, не отдавала себе отчета. Потом это стало проходить, но до сих пор, когда я еду в Нью-Йорк, я опять могу оговориться и сказать: «Я еду в Москву». Не понимаю почему.
В этом тексте одна паутина метро наложилась на другую, как в пленочной фотографии, и в этом нет ничего удивительного, потому что жизнь пассажира метро в каком-то смысле вообще не определяется местом. Метро – особая форма существования. При этом мне действительно кажется, что Нью-Йорк во многом смахивает – например, своей цветовой гаммой – именно на Москву, а не на Питер, на который он, понятное дело, больше похож своей планировкой и близостью моря.
А чем еще? И на какую Москву?
Конечно, не на Черемушки, не на Москву 60–70-х годов и тем более не на современную Москву, не на китч. Скорее на центр Москвы, на этот ее добротный серый камень. А еще Нью-Йорк напоминает мне сталинскую Москву, только в Москве значительно шире улицы, проспекты. Сходство есть даже в том, насколько Нью-Йорк бесшабашный. Москва по сравнению с Питером всегда была куда более равнодушна к моде, к тенденциям. Она очень эклектична. И Нью-Йорк эклектичен. Оба города все вбирают в себя, все перерабатывают, как мясорубка. Питер в своей молчаливой отодвинутости от центра, в своей эстетической определенности сильнее ориентирован на моду, на стиль, он с основания стилистически однороден и чист. Когда возникали какие-то новые веяния, то они в более чистом виде прослеживались в Питере, чем в Москве. В Москве все перемешивалось. В этом смысле, мне кажется, Москва и Нью- Йорк похожи.
А если говорить о классическом периоде – как, например, чувствовали бы себя в Нью-Йорке Акакий Акакиевич или Раскольников?
Мне трудно себе это представить. В Чайнатауне есть улицы, где на торцах домов нет окон, – они производят чудовищное впечатление и, конечно, напоминают Питер. Такое есть, конечно, и в Бруклине: Раскольников, доходные дома. Там действительно возникает ощущение, что город тебя прожует, выплюнет и забудет. Там становится понятно, как отчаянно человек может быть одинок, как он в своем отчаянии герметичен и как герметичен выталкивающий его Город. Человек и город выталкивают из себя друг друга. Но мне кажется, что Петербург скорее напоминает некоторые районы в Бостоне.
В том же стихотворении вы называете Нью-Йорк «местами, где рифмы долго не живут». Речь идет о невозможности «автобиографической» рифмы – в том смысле, что прошлый опыт нельзя зарифмовать с настоящим? Или дело все-таки в особенностях современной англо-американской поэзии и английского языка?
Конечно, у этой строчки несколько значений, но прежде всего я имела в виду поразившую меня тогда реальность англоязычной поэзии, где начиная с 50-х годов рифмы утекают, за них не уцепишься. Речь идет о бoльшем – о языке. Мне тогда казалось (думаю, это было поверхностное впечатление), что в англоязычной поэзии, в отличие от русской, не язык тебя ведет, а что-то другое. С тех пор мое понимание несколько усложнилось. Тем не менее все стихотворение держится на рифме этих двух городов. На двойничестве в мире, где «вещи лежат по одной» [299], где вроде бы ничто не повторимо. Они в нем все время перекликаются. Я начинала понимать, что один город растворяется в другом, новом; что одно место начинает наползать, а другое, не удаляясь, терять очертания, как умерший любимый человек.
