Вы назвали нескольких американских писателей, чьи книги формировали ваш образ Нью-Йорка (Сэлинджер, Брэдбери, Томас Вулф). А какой текст о Нью-Йорке на русском языке для вас наиболее важен?
Трудно сказать. «Над пропастью во ржи» я, конечно, читала и по-русски, как и Набокова. Брэдбери – это срединная Америка, Иллинойс, «Вино из одуванчиков»[300]; «У нас в Мичигане» и несколько других важных для меня вещей Хемингуэя. У Томаса Вулфа, которого я тоже читала по-русски, есть книга «О времени и о реке» (я о ней уже говорила) – это сборник его эссе и писем. Я ее читала в Москве и привезла сюда, а потом подарила Олегу (она лежала на его столе в последний день его жизни, он ее тогда снова читал, и до сих пор там лежит; он ее очень любил). Первая строчка в русском переводе звучала так: «В Америке тысячи погод и освещений»[301] – это мне очень понравилось. Впечатление было как от той немецкой книги по теории ландшафта, прочитав которую я решила, что стану географом. В ней столько света, столько рек! И какое-то особое ощущение пространства. «Мы мчимся, мчимся куда-то…» Сам ритм этой фразы. Но эти эссе Томаса Вулфа не совсем о Нью- Йорке – они об Америке.
Ваша первая книжка «Потому что мы здесь» вышла в 96-м году как двуязычное издание. Кто тогда вас переводил?
Кое-что я уже писала по-английски. Это маленькая книжечка, chapbook[302]. Парочку текстов мы перевели совместно с Сашей Сумеркиным. А компьютерный набор сделала на «макинтоше» – по собственной инициативе (все это тогда было редкостью) – Тамара Нисневич (жена фотографа), которая тоже работала с нами в «Наяне». Это еще один необыкновенный человек – щедрый, но очень резкий и прямой. Меня она приняла и, по-моему, любила. Она любила мои стихи. У них в лофте на Мак-Дугал и состоялась, как теперь говорят, презентация этой первой книжки – памятный вечер, на который пришло много новых для меня людей. Некоторые из них, такие как Вадим Месяц и Марина Георгадзе, стали моими хорошими знакомыми и близкими друзьями.
Вы знали английский, когда приехали?
В Москве я училась в английской школе, но это, конечно, было очень пассивное знание.
А когда и почему вам захотелось писать сразу по-английски?
Тогда это был просто эксперимент, хулиганство. Вообще раньше я была настроена очень пуритански. Никогда не верила в переводы, то есть я не читаю стихов в переводе. Не из принципа, а просто потому, что мне это не очень интересно – не вижу в этом смысла. Естественно, когда-то я читала по- русски и Лорку, и Рильке, потому что не могла прочитать их по-другому. Сейчас я предпочитаю читать переводы мировой литературы на английский, а не на русский, особенно если это стихи. Но так получается, что слово «перевод» все время меня сопровождает. Начиная с этих двух незнакомых людей, первых моих критиков – Морана и Гребнева. И это очень смешно, учитывая мое неверие: не верю я в это дело – и с увлечением им занимаюсь.
Когда пишешь по-английски – это совсем другая деятельность. Однажды мне просто из азарта захотелось сделать по-английски то, что я уже знала, как сделать по-русски, то есть захотелось снова потерять это умение.
А как вы работаете со своими переводчиками? Переводите ли вы сами свои стихи?
Как правило, я перевожу с кем-то вместе. Сейчас появились несколько новых переводов Бориса Дралюка и Тони Бринкли. Одно стихотворение перевела Элейн Файнстайн. Сама я не то чтобы переводила, а скорее переписывала свои стихи по-английски, заново.
Работаем мы обычно так: я пишу экспликацию, где показываю, как работает это стихотворение, что в нем необходимо удержать, чем нельзя пожертвовать, – а то, чем можно, становится сырьем для новых метаморфоз и возможностей, предоставляемых английским. То же самое я делаю, когда сама совместно с кем-нибудь перевожу другого поэта (например, Тарковского)[303]. Я всегда подбиваю переводчиков не слишком церемониться с моими стихами. При этом «the liberties I take» (вольностей, на которые иду я) значительно больше, чем позволяют себе мои сопереводчики. Они более преданы оригиналу, чем я. С этого мы начинаем: я намечаю эту карту местности, связи, аллюзии, валентности, скрепы, а также места, расчищенные под новую застройку. Появляется первый вариант, и текст начинает летать по интернету туда-сюда, пока мы окончательно не поймем, что это одна из возможных ипостасей исходного русского текста, одна из многочисленных возможных форм его жизни в другом языке. Главное здесь – понять, что это всего лишь один из возможных вариантов. Примерно как в джазе, где есть тема и вариация, то есть всего лишь одна из форм жизни темы при том, что музыка – одна и та же. Хотя, конечно, сегодня эта форма может быть такая, а завтра другая, причем у одного и того же музыканта, в одном и том же клубе.
Ваше первое «американское» стихотворение заканчивается словами: «Потому что, сказать не сумев, / мы уже не сумеем молчать. / Солнце речи родимой зайдет – мы подкидыша / станем качать». Сбылось ли это предсказание, и если да, то когда?
Думаю, хронологически этот момент совпал с 93-м годом, когда впервые бомбили Торговый центр. Иногда я говорю, что «работала эмигрантом», то есть занималась чем придется. Так вот, одно время я работала продавцом в аптеке в Нью-Джерси. Передо мной постоянно проходили люди, ведущие себя так и эдак, принимающие те или другие решения, и возникал совсем не тот мир, который я себе воображала в России. Меня очень утешала мысль о том, что в этой стране столько идиотизма, уродства и глупости, столько несовершенства – потому что в таком мире я могла жить, то есть я не могла бы жить в идеальном, разумном мире. Мир, который возникал передо мной, становился реальным, а в реальности всегда можно находиться. В любую реальность можно войти. Нельзя войти в схему. И, мне кажется, примерно то же самое произошло тогда с языком. Была важна его случайность, его дикость и незакономерность, в которой и заключалась реальность. В этой непричесанной случайности я уже могла прорастать. Я думаю, так оно и произошло.
