потому иду спать. Спокойной ночи. –
12/IX. Я не могу говорить потому, что, если я, как Вы этого желаете, произнесу сейчас «заключительное слово», то, конечно, выйдет скандал с Руном, которое перед лицом публики вправе будет обвинить меня в легкомысленной поспешности моих заключений (ведь нельзя же публике передать все то, чтo Вы писали мне теперь): строго же говоря, математически, я мог бы только указать на ошибочное приписывание Рябушинским слова сыск к моей статье; все остальное из «заключительного слова» было бы голословно и дало бы Руну оружие против меня. – Я (или, точнее, Вольфинг) не могу молчать, так как не только «сыск», но и «заглядывания в душу», «выводы на основании данных, почерпнутых исключительно из личного знакомства» представляются очень тяжелыми обвинениями. Поймите, я готов не только простить, но и извинить, счесть Вас невиновным, зная Ваш характер и все смягчающие обстоятельства, но со стороны-то глядеть: ведь Вы подписались под обвинением Вольфинга в литературном паразитизме; чужим трудно предположить такую степень неосторожности и такую степень растерянности писателя с именем Андрея Белого; письмо составляли не Вы, Вы подписывали его вне себя – все это нельзя же выносить на улицу. Вольфинг или должен выступить и смыть обвинения, или исчезнуть с литературной арены. Я не подпишу ни одной статьи (и о фестшпилях также), пока Вольфинг не будет реабилитирован. Я страшно спешу и оттого болтаю без толку. Ведь вот Вы пишете уже в своем письме, что моя статья «намекает на многое, о чем мы лично говорили, говорит о кризисе, касается эстетической личности». Неужели Вы думаете, что если бы я захотел использовать, даже осторожно использовать, наши беседы и переписку, то ограничился бы сказанным; я все время, когда писал о Вас и против Вас, держался данных вплоть до терминологии (см. Вашу Теургию[1791]) опубликованного Вами; и нет у меня ни одного намека, все выражено с решительностью «формулы», хотя и смягчено гипотетичностью. Надо быть полным идиотом, чтобы не видеть в Ваших последних работах «кризиса», для этого вовсе не понадобилось мне быть Вашим знакомым и, напр<имер>, знать, что Вы пережили одну из жизненных трагедий как раз за последний год; под кризисом я разумел только философско-литературный и не намекал ни на какие интимные причины кризиса; почему не вставлено было в письме эстетическая личность? для того, чтобы создать мнимое «формальное право». – Получилось то, чего я боялся: и я и Вы, оба превратились в орудия двух враждующих литературных фирм. Все участие в этом деле Брюсова, его советы мне крайне антипатично; тут чувствуется такой эгоизм, такое равнодушие к интересам лиц и близких и далеких, ему надо похерить Руно, и он пользуется всем для этого; он страшно умен и с большой выдержкой человек; он пользуется этим не для добрых советов своим сотрудникам, а для сохранения среди них своего господствующего положения; под предлогом свободы печатает в Весах Ваши «истерики», как Вы их сами называете, и массу кривляний ломаний других скорпионщиков, а сам, помещая свои фундаментальные вещи, смотрит на все другие страницы Весов с улыбкою превосходства, говоря про себя: катитесь, голубчики, вниз, создавайте мне выгодную раму из ваших писаний для моего Огненного ангела…[1792] Дай Бог, чтобы я был не прав, думая так о Брюсове! Чем-то слишком литераторским веет ото всей «идейной» борьбы; и сколько во всем этом замешано «личного»; Вы ушли из-за Курсинского, а я слышал (не от сотрудников Руна), что Курсинский – человек, поступки которого квалифицируются статьями Уголовного Уложения. Я не знаю до конца Рябушинского; конечно, он дуропляс и самодур; но… будьте же справедливы: такие господа необходимы, они презренны, как презренный металл; я не думаю, чтобы он сознательно совершил передержку с сыском; Вы отхлестали его страшно жестоко (во втором письме[1793], перешли границу литературности), но… почему Вы не опротестовали тут же его передержки с сыском, но, наоборот, еще неосторожно подтвердили ее туманным словом «интимность». Вы могли бы это сделать голословно с обещанием доказать статьей, имеющей появиться в Перевале. Дорогой Борис Николаевич! Возьмите себя в руки! Я не удивляюсь, что Вас вызывают на дуэль! Неужели пример Пушкина и Лермонтова не страшит Вас? И неужели Вы не знаете, что в обоих случаях поэты были не совсем невиноваты, немножко по-литераторски озорничали. Если бы Рябушинский вызвал Вас на дуэль за Ваше второе письмо, я бы не удивился; Рябушинский совершил передержку, он неосторожно оклеветал Вас, приписав Вам слово «сыск»; но Вы совершили диффамацию, издеваясь над Рябушинским во втором письме; диффамация же отличается от клеветы тем только, что диффамация – правда, а не ложь, но правда оскорбительная и опубликованная с ясною целью обиды; Вы в письме сообщаете о личной беседе с Рябушинским, в которой Вы ему с глазу на глаз высказали свое мнение об его редакторской и литературной негодности и смехотворности. Одним словом, Вы разнервничались, потеряли голову, попали в сети Брюсова и других таинственных незнакомцев и были, как в своих статьях, рефлекторно оказавших какую-то там пользу, так и в полемике, орудием посторонних Вам целей и вожделений. – Однако я так никогда не кончу. Чтобы сдержать себя, представлю себе, что я Андрей Белый, а Вы – Вольфинг. Вот – чтo бы я сделал тогда. – (NB. Я беру, конечно, настоящий фазис этой истории; конечно, я бы с самого начала поступил иначе, но не об этом речь). – Нисколько не втягивая в полемику Вольфинга, живущего за границей и вовсе не посвященного ни в мистерии соборной педерастии, ни в дворцовые тайны держав Золотого Руна и Скорпиона, я бы поместил в Столичном Утре письмо приблизительно следующего содержания: «Г. Вольфинг предпочел, раньше, нежели принять участие в