„Вот видите ли? – сказал он сияющий, – мы и опять свободны продолжать чтение; такой маленький перерыв почти не помешал нам. А я рад, что не отказал в приеме: профессор хлопочет об одном бедном студенте; дело идет об его определении… Откажи я ему под предлогом, что меня дома нет, и потом выйди к нему по усиленной просьбе, он продержал бы меня гораздо долее, чем теперь, когда ему сразу сказали, что я дома, но занят”».
Тот же мемуарист рассказывает, что Константин Сергеевич не подавал руки человеку, если считал его низким и недостойным, какое бы высокое место ни занимал тот в обществе. «Никакой сделки с совестью, никакого компромисса или способа уживчивости, никакого modus Vivendi кривды с правдой он не допускал».
Но провести Константина Сергеевича, разыграть его ничего не стоило. С. М. Соловьев вспоминает, при каких обстоятельствах произошло их сближение с Аксаковым.
Константин Сергеевич написал пьесу «Освобождение Москвы в 1612 году» и на одно из чтений пригласил Соловьева. Последний не принадлежал к числу славянофилов, но пьеса ему понравилась. «Несколько дней спустя, по какому-то, не помню, случаю, я должен был писать к Аксакову, и для шутки написал записку старым русским языком XVII века, никак не предполагая, чтобы шутка эта произвела такое впечатление: Аксаков просто сошел с ума от восторга, перенесшись моею запискою в Древнюю Русь, и привязался ко мне страстно; не хотел слушать, когда ему замечали, что я – западник; познакомил меня с своим семейством».
Словно не Константин в молодости своей, в студенческую пору, был мастером розыгрыша и мистификации, пародировал Бенедиктова, высмеивал противников скептической школы… Тогда, по его собственным словам, он был очень смешлив. Представить себе теперь Константина Сергеевича смеющимся трудно. В его облике и в манере поведения преобладает интонация серьезности.
Константин Сергеевич как-то признался; «Я не расстаюсь с самыми первыми годами моей жизни, с моим детством, уходящим своими первыми днями в туманную даль; я нахожусь в полном присутствии, в полном собрании всех своих годов». Детство продолжало жизнь в этом человеке, в «большом ребенке», но оно проступало во взрослом обличье, с не детски-серьезным, тяжелым выражением лица.
Давно, еще дореволюционными исследователями было замечено, что общественный идеал Константина тоже уходит своими корнями «в туманную даль» его детских лет, в благословенное лоно родного семейства. По образцу большой семьи конструирует он воображаемую модель древнего русского мира.
Как, например, заключались тогда браки? Очень просто. «Вся община принимала в нем участие… соизволяя на него и свидетельствуя о нем». Так в дружной семье важное дело решается сообща, и если главе семьи доводится произнести окончательное слово, то все остальные принимают его свободно, без принуждения, как свое собственное, ибо это речь мудрейшего и старейшего. Но вот решение принято, жених и невеста объявлены новобрачными, занимая на время центральное место в жизни всей общины. Потому они «назывались князем и княгинею, община становилась около них, как около князей в (таком же) порядке, со степенями власти, какие окружали князя». Иерархия принуждения и власти обращается в игровое действо, впрочем весьма серьезное, ибо оно служит выражению взаимной любви и согласия.
Тут Аксаков, правда, вспоминает, что на древнерусских свадьбах имели обыкновение вешать кнут или плетку, но дает этому такое объяснение: «Кнут или плетка… не имела значения побоев или даже власти; она была необходимым атрибутом и знаком всадника, каким являлся князь и весь его поезд (конь от кон – верх, конный от верха – верхом, верховой)».
А какой видится Константину Сергеевичу жизнь девушки в Древней Руси? Сестры его могли бы позавидовать своим дальним предкам: «При глубоком уважении к женщине у славянских народов, девушка была наиболее уважаемое, лелеемое существо. Это было какое-то целое привилегированное сословие, не знавшее ни труда, ни работы, знавшее лишь игры да песни, лишь счастье молодости и красоты…» Земной рай да и только!
Сложно и прихотливо переплелось здесь верное с неверным, действительное с воображаемым.
На картине, нарисованной Аксаковым, лежит отпечаток какой-то мажорной избыточности, гиперболизации, имеющей, впрочем, вполне реальные источники. Народные, крестьянские, фольклорные представления естественным образом подкрепили семейный идеал Аксакова, слились с ним, и поэтому его теоретические выкладки относительно положения девушки или брачного союза более похожи на сладкие грезы или радужную утопию.
Бросается в глаза и другое: Аксаков насыщал свои утопические картины резким критическим духом, он обращал их против современной семьи, особенно в привилегированных слоях. Говоря о том, что брак в Древней Руси носил название «суда Божьего», Константин Сергеевич прибавлял: «Наше переобразованное общество утратило это название, как и все серьезное в жизни. Брак у нас дело легкое, забава…».
И все же желаемое не есть действительное, и, скажем, столь восхитившая Аксакова плетка на свадьбе не только служила символическим знаком всадника, но и нередко находила себе вполне реальное и ощутимое применение… Обо всем этом прекрасно сказал критик-демократ Д. И. Писарев, напоминая другому славянофилу, И. В. Киреевскому, «что в Древней Руси было плохое житье, что там били батогами не на живот, а на смерть, что суд никогда не обходился без пытки, что рабство или холопство существовало в самых обширных размерах, что мужья хлестали своих жен шелковыми и ременными плетками, а блюстители нравственности, вроде Сильвестра[41], уговаривали их только не бить зря, по уху или по видению» (то есть по глазу).
Как мог все это забыть или не знать такой человек, как Константин Аксаков? Увы, люди часто проходят мимо очевидных фактов, если они не укладываются в их теории.
Критическая деятельность Константина Сергеевича являет собою такую же пеструю и противоречивую картину. В 40–50-е годы он выступает со