глубоко разбираться в философских системах, развивая их по-своему и оригинально. И если Белинский превратно истолковал гегелевскую формулу, то произошло это в силу определенных исторических причин.
Белинский страстно стремился понять, разгадать «действительность». Но что такое русская действительность той поры? «Действительность есть чудовище, вооруженное железными когтями и железными челюстями: кто охотно не отдается ей, того она насильно схватывает и пожирает». Образ отнюдь не отвлеченный, не абстрактный: нет, в нем чувствуется оскал самодержавия, власть тупой и жестокой силы. Не считаться с нею никто не мог, в том числе и те, которые, подобно Белинскому, хотели ее одолеть.
Сложилась парадоксальная ситуация: для того чтобы одолеть «действительность», Белинский должен был ее понять, а для того чтобы понять – «примириться». Примирение Белинского выражало его движение к действительности, но при этом было утрачено то, что Плеханов позднее называл «идеей отрицания». Отрицание того, что потеряло свою разумность, – самодержавной власти, бюрократической системы, чиновничьего произвола, крепостного права.
Белинский вовсе не считал, что все это должно существовать вечно. Но он смешивал необходимость их сегодняшнего существования с философской идеей необходимости вообще. Дескать, все необходимо, поскольку все существует. «Я понял идею падения царств, – писал он Станкевичу, – законность завоевателей, я понял, что нет дикой материальной силы, нет владычества штыка и меча, нет произвола, нет случайностей, – и кончилась моя тяжкая опека над родом человеческим…»
Говоря о прекращении своей «опеки над родом человеческим», Белинский выступал против субъективного вмешательства в историю, навязывания ей своих целей и намерений, – у истории есть свои законы. Провозглашая эту идею, Белинский был диалектиком. Но он в то же время отнюдь не диалектически осуждал всякое проявление радикальной, просветительской мысли и дела. В области политики он осуждал деятелей Великой французской революции, в области литературы – пьесы Шиллера, комедию Грибоедова «Горе от ума». Таковы были издержки движения Белинского к действительности.
Своею проповедью «примирения» Белинский увлек и других участников кружка, в частности Боткина. Что же касается Бакунина, то его позиция была двойственной. В своем предисловии к «Гимназическим речам», опубликованном в «Московском наблюдателе», Бакунин писал о необходимости воспитания «крепкого и действительного русского человека, преданного царю и отечеству». Но позднее Бакунин выступил против нападок Белинского на Шиллера, против фаталистического подчинения действительности и т. д.
Но самую последовательную позицию в борьбе с примирительными идеями заняли два человека – Герцен и Станкевич.
О споре Герцена с Белинским мы уже упоминали. Это произошло после 23 августа 1839 года, когда Герцен приехал из Владимирской ссылки в Москву. Спор дошел до «отчаянного боя», до ссоры, до разрыва отношений.
Примерно в то же время, около 28 августа, в Москву из Берлина приехал Грановский. В Москве он встретил многих членов кружка, с которыми уже познакомился несколько лет назад. Встреча была теплой, волнующей, но она принесла Грановскому и немало огорчений. Ибо он увидел, к каким крайним выводам пришли Белинский и его друзья.
Обо всем, что он увидел, Грановский написал Станкевичу в Берлин. Он дал подробный отчет о настроении в кружке. Сообщал, что Иван Клюшников «хандрит ужасно и не похож на себя…»; «из прежнего у него, кажется, осталась только любовь к тебе». Писал Грановский и о том, что Петр Клюшников женился (первым из друзей!). Но главные новости касались Белинского. «Я боюсь за него, – говорил Грановский, сообщая о примирительных его настроениях. – Дело все в поклонении действительности… Меня он презирает за недостаток художественности, за уважение к Шиллеру…»
«Вообще, философия наделала им много вреда», – заключал Грановский, имея в виду не только Белинского, но и других членов кружка.
Станкевич получил это письмо в начале следующего года в Италии. Он уже знал о новых настроениях Белинского по его письмам. Теперь у него была более полная картина, нарисованная объективным наблюдателем.
Станкевич тотчас ответил. Ответил, не скрывая своей тревоги.
«Известия о литературных трудах и понятиях наших знакомых не утешительны, – писал Станкевич. – Что им дался Шиллер?»
Станкевич понимает, что Шиллер отталкивал их своим вольнолюбием, тираноборческим духом, но не говорит об этом прямо, а пытается убедить с помощью авторитета Гегеля. Ведь именно из Гегеля вывел Белинский свою идею примирения – пусть же вспомнит, что Гегель высоко ценил Шиллера как великого художника нового времени.
Затем Станкевич переходил к корню проблемы – к пониманию действительности. «А о действительности пусть прочтут в „Логике” (имеется в виду труд Гегеля. –
Станкевич писал все это в расчете на то, что его мнение станет известным московским друзьям. Но делал такое характерное предупреждение Грановскому: «Можешь сказать им только аргументы, без яда насмешки – это только ожесточает, а они люди хорошие, и я с ними ссориться не хочу». В этих словах – тайна обаяния Станкевича, тайна его воздействия на других!
Тургенев позднее заметит о Станкевиче: «Никто так гуманно, так прекрасно не спорил, как он». Станкевич спорил ради истины, отодвигая в сторону вопросы амбиции, самолюбия, стремясь не обидеть собеседника, но переубедить.