считается в высшей степени возмутительным проступком. Характерна реакция императрицы Евгении: «Что мы сделали г-ну Гюго, чем заслужили такое?» (Гюго ответил: «Вторым декабря»). Но Гюго выступал не для ушей буржуа XIX или даже XX века. Его аудиторией было трусливое население, униженное собственной сдачей, которому нужно было показать, что его нового хозяина тоже можно закидать тухлыми яйцами. Мюзик-холльный Иеремия Гюго – один из первых голосов в современной французской литературе, которым упорно пренебрегают благовоспитанные рациональные критики, способные даже главного бунтаря французской поэзии превратить в унылого зануду{949}.
Другие его критики считали, что Гюго не способен вовремя остановиться. Правда, даже у жертвы его стихов иногда складывалось впечатление, будто его омывает гигантская волна, которая стремится куда-то еще. Гюго стремился докричаться не только до галерки в театре; он как будто видел множество всех своих будущих читателей с их потенциально бесконечным кругозором. Когда Вакери заявил, что хочет «выпарить» его произведение и оставить в нем несколько избранных текстов, Гюго ответил (как будто предчувствовал современные средства поиска данных): «Каждый поэт помогает писать Библию, и библиотека будущего будет содержать Библию драмы, Библию эпоса, Библию истории, Библию лирической поэзии»{950} . Он упрекал себя лишь в одном – что не начал раньше. «Жаль, что меня не выслали раньше! – писал он в примечании 1864 года. – Я бы сделал многое из того, на что сейчас у меня не хватит времени!»
«Возмездие» оказалось подготовкой к огромному залпу. Вскоре Гюго разразился провидческими стихами, в которых предвещал рождение новой мировой религии. Религии, которая покончит со всеми религиями, которая дополнит «небрежно сделанное дело Иисуса Христа», поместив ничтожное человеческое «я» на место. Новая религия, которая найдет свое воплощение во вьетнамском веровании каодай, зародилась в гостиной «Марин-Террас», когда Гюго пригласил к себе самых необычных гостей и устроил величайший симпозиум, посвященный сущности человеческого бытия.
Гюго, охваченный отнюдь не бессильной яростью, сдерживал свои более лирические порывы. Он откладывал стихи, которые впоследствии образуют шесть книг «Созерцаний» (Les Contemplations), «чтобы никто не решил, будто я присмирел». Он беседовал с Океаном, прыгал по скалам, «как горный козел», сидел на «Скале изгнанников» и смотрел на могилу Шатобриана на том берегу Ла-Манша. Лирические стихи он оставлял у Жюльетты, которая жила в центре города и обижалась, что время своих редких визитов в город Виктор тратит на «политических фанатиков», таких же изгнанников, «бородатых, крючконосых, покрытых грибком, волосатых, горбатых и бестолковых»{951}. Другие стихи были посвящены Леопольдине, которая покоилась на кладбище в Нормандии, также на французском берегу, вдали от него, но в той же самой нормандской земле: по мнению Гюго, Нормандские острова были «кусочками Франции, которые упали в море и были подобраны Англией». Рыбаки, утверждал он в книге «Архипелаг Ла- Манш» (которая до сих пор остается одним из лучших путеводителей по островам){952}, определяли курс по пням старинного леса, который ушел на дно, когда «огромная волна» в 709 году отрезала Джерси от материка{953}. Кстати, его вымысел буквально повторяется в последнем издании «Малого Робера».
К тому времени, когда вышло «Возмездие», Гюго находился в восторженном, открытом всем ветрам состоянии духа. Еще раньше его возбудили первые бурные ночи и влюбленность: «В моей жизни было два великих романа: Париж и Океан». «По ночам, – говорил он дочери, которая записывала его слова в дневник, – меня будит Море и приказывает: „За работу!“»{954} В похвальном письме молодому бельгийскому поэту Францу Стивинсу («вы не бельгийский поэт; вы французский поэт») Гюго описал любопытное воздействие на его мозг ветра и прилива:
«Пишу немного беспорядочно – так, как все приходит мне в голову. Попробуйте представить состояние моего разума в этом прекрасном уединении: я живу как будто выброшенный на верхушку скалы. Внизу пенятся волны, на небе огромные тучи. Я населяю этот огромный сон океана и постепенно становлюсь лунатиком моря. Столкнувшись с этими изумительными видами и огромной живой мыслью, в которой я тону, я думаю, что скоро от меня не останется ничего, кроме в некотором смысле свидетеля Бога.
Чтобы написать вам, мне пришлось оторваться от своего бесконечного созерцания. Примите мое письмо и мои мысли в таком виде, как они приходят, слегка бессвязные и растрепанные гигантскими колебаниями Бесконечности»{955}.
Такое самораскрытие привело к измененному состоянию сознания, похожему на результат самогипноза: ему казалось, будто он превратился в неодушевленный предмет, в то время как вещи и даже понятия стали мыслящими, чувствующими созданиями. ЛаМанш следует считать одним из главных источников влияния на стиль Гюго: у него появляется склонность приписывать физические качества абстрактным явлениям. Все чаще и грамматический курьез, известный под названием metaphore maxima, – размещение рядом двух существительных («Гидра Вселенная», «Сфинкс человеческий мозг», «Гигантская сперма Океан»), который растворяет различие между образом и реальностью. «На каждую строфу или страницу, написанную мной, падает тень тучи или брызги морской слюны»{956}.
В 1853 году, когда мозг Гюго пришел в такое состояние, к нему приехала старая знакомая, Дельфина де Жирарден, жена его товарища Эмиля. Она привезла с собой новое веяние, оказавшее мощное, каталитическое действие на творчество Гюго. В те годы в Америке увлекались столоверчением, или, как называли занятие более тщеславные его адепты, спиритизмом{957}.
В то время в модных салонах принято было после обеда вызывать мертвых. Еще не доказали, что такое увлечение способно расшатывать нестойкие умы. Напротив, считалось, что спиритизм – источник полезных, авторитетных примечаний к священным текстам. Поколению, воспитанному на тайнах «магнетизма», не приходило в голову уделить внимание менее сомнительным, сопутствующим явлениям телепатии и телекинеза или хотя бы усовершенствовать технологию. В «Марин-Террас» вызывали духов старинным способом. Они стучали по полу ножками с помощью трехногого стола: один