основная масса населения оставалась верной императору. Вечером 10 июня 1869 года 20 тысяч парижан протестовали против попытки закрыть Le Rappel. Громили уличные киоски; впервые с 1851 года на парижских улицах появилась баррикада.
Гюго выжидал и наблюдал, отказываясь входить в какую-либо республиканскую фракцию, отделяя себя от газеты своих сыновей, выпуская призывы к миру и изобретая для себя варианты будущего, как романист придумывает развязку своего произведения. Сначала эпическая развязка: «В тот день, когда воздвигнут баррикаду, которая мне понравится, я, если возможно, пойду и умру на ней. Это будет сладкий конец». Затем – снижение регистра:
«Заранее хвастать смертью на баррикаде, которую, возможно, так и не построят, бессмысленно. Я просто скажу, что попытаюсь умереть достойно.
Я стар, замкнут, неинтересен и бесполезен. Очевидно, у меня уже нет и литературного таланта».
И наконец, modus moriendi: «Быть убитым – счастье. Я не претендую на то, что более одарен в этом отношении, чем кто-либо другой, но и не желаю, чтобы у меня было меньше преимуществ. Не следует умирать нарочно, но и не следует также нарочно пытаться остаться в живых»{1234}.
Наверное, следовало ожидать, что в силу своего эгоцентризма Гюго будет плохим политическим аналитиком. Многие считали так заранее, и потому его прогнозы сбрасывали со счетов за непрофессионализм и многословие. На самом деле прогнозы Гюго обладали противоположным действием. Он привык рассматривать международные события в свете собственной личности и амбиций и потому обладал более широкой системой координат. Кроме того, у него имелось больше причин думать на заданную тему, чем у большинства людей. В сентябре того же года Гюго согласился председательствовать на мирной конференции в Лозанне. Его речь на открытии конференции была обычной цепочкой волнующих обобщений, что пришлось кстати, так как он перепутал конференцию с более радикальным рабочим конгрессом, который проходил в то же время в Базеле. Но за риторическими фигурами крылся на удивление разумный прогноз полного поражения Европы, которое началось в 1870 году и на время закончилось в 1918-м. Гюго считал, что последняя война, может быть, и необходима, но это будет война, которая покончит со всеми войнами:
«Предпосылки у войн бывают самые разные, но причина только одна: армии. Уберите армию, и вы уберете войну…
Короли соглашаются в одном: увековечении войны. Люди думают, что их короли ссорятся. Вовсе нет! Они помогают друг другу. Солдат должен иметь некое разумное обоснование. Увековечение войны – это увековечение тирании. Логика безупречна. Она также беспощадна»{1235}.
Гюго вернулся на Гернси в ноябре. Зима была влажной и суровой. Страдая от воспаления седалищного нерва, он посылал в Le Rappel мрачные стихи, среди них произведение в духе Золя – об угольных шахтах Обена, где правительственные войска расстреляли 24 забастовщика. «Шахтер – это негр, – говорит рассказчица, шестнадцатилетняя проститутка. – Идет дождь, хотя неба нет». «Каждая шахта – дыра, в которой червь – человек». Все в большей мере философский луч надежды идет не из содержания, но из формы. Эти стихи относятся к речам Гюго так же, как молитва относится к проповеди. Бог выражает себя через таинственные совпадения слов. Имена двух общин, где были убиты шахтеры, – Рикамари, Обен (Ricamarie, Aubin) – были также гигантскими рифмами для Вавилона-Парижа, где упадочные деспоты забавлялись со шлюхами: ris qu’a Marie au bain («смех Марии в купальне»){1236}.
Солнце империи закатывалось, но оно заходило и над островным королевством Гюго. Перспектива республики поставила его перед печальным фактом: по-настоящему из изгнания не возвращаются. «Отверженные» стали памятником пахучего, анархистского Парижа времен детства Гюго. Но, как напомнил ему Бодлер в величественной элегии «Лебедь», посвященной Гюго, «форма города меняется быстрее, чем человеческое сердце». Гюго понимал, что он вернется не в Древний Рим и не в Афины, но в европейский Нью-Йорк:
В одном смысле Гюго никогда не покидал Францию. Несколько его моделей вовсю участвовали во французской политической жизни, и именно с этими другими Викторами Гюго он образует коалицию по возвращении.
Что касается правящего класса, он пришел к удручающему выводу: хотя цензура лишь способствовала распространению его трудов, истинный ущерб был причинен самоцензурой. Почти все, что написано о Гюго в ссылке, вполне адекватно представлено Флобером в «Лексиконе прописных истин»:
«ГЮГО (ВИКТОР). – Право, напрасно он занимался политикой»{1238}.
Представители младших поколений отметили разрыв ровесников с Гюго. «Баллада о Викторе Гюго» Банвиля прославилась в последние месяцы империи, а ее припев, Mais le pere est la-bas, dans l’ile, «Старик на своем острове», распевали все школьники. Гюго стал их кумиром, единственным живым романтиком, пережившим настоящие приключения. Своей жизнью он доказывал, что можно расти над собой и оставаться ниспровергателем. Начиная с 1856 года все его новые произведения можно было достать во Франции, но замечали и признаки официального неодобрения: бюсты Гюго продавали из-под прилавка{1239}, сомнительного вида субъекты вместе с порнографическими открытками торговали из-под полы ввезенным контрабандой «Наполеоном Малым». История Франции для школ увлекательно называет противников государственного переворота 1851 года «беглыми заключенными и членами тайных обществ»{1240}.
Труднее воссоздать образ Гюго среди пролетариата. Портреты Гюго часто можно было видеть на стенах в домах рабочих, где они заняли место, когда-