Пруссии – на два года раньше срока.
Очевидно, общество, в котором Виктор Гюго был голосом разума, качнулось к нездоровой крайности. «Ярость, окружающая нас, – это состояние безумия», – писал он в Le Rappel.
«Давайте подозрительно относиться к определенным фразам, вроде «рядовое преступление» или «обычный преступник». Эти угодливые выражения легко приспособить под избыточные наказания… Растяжимость слов соответствует человеческой трусости. Они слишком послушны».
Перед нами поэт, который осторожно относится к словам. Ближе всех подходят к истине его полуграмотные или неграмотные персонажи. Свою поэтическую технику он понимал не как классическое искривление языка по прихоти поэта, но как побуждение словами к мятежу.
Зарисовки Гюго о Париже после Парижской коммуны описывают современное полицейское государство, которое больше стремится оправдать свои невротические обвинения, чем добиваться торжества правосудия, которое бессознательно унижает себя, втихомолку поощряя резню. Его отношения с родиной были тождественны отношениям с собственной семьей: все, что он любил, уничтожало себя. В одном из жалобных писем он назвал этот процесс «самоочернением»{1309}. А поскольку Гюго был французом, неуважение к Виктору Гюго становилось частью национального позора. Возможно, он и шут, но материал для его шуток поставляла История: «Знаю, на прошлой неделе я выставил себя в смешном свете, когда призывал… к единству среди французов, и знаю, что я снова выставлю себя в смешном свете на этой неделе, когда попрошу сохранить жизнь приговоренным узникам. Я смирился с этим»{1310}.
То, что он не переставал протестовать, наверное, прекраснее, чем опрометчивое поведение в Бордо и Брюсселе. Его отказ взывал не к мужеству, которое само по себе служило наградой, но к прекращению взаимной ненависти. «Долг» проник во все уголки его жизни. Отшельник неожиданно для себя очутился в окружении чванливых священников, самодовольных служителей политической «религии», основы которой он в свое время закладывал. Зарисовка Гонкура о вечере у Гюго доказывает, что его нежелание взять власть было не просто вопросом идеологии. Оно имело отношение и к качеству жизни.
«Позавчера, когда темой обсуждения был Тьер, Гюго сказал упертому коммунару Мерису, к которому он втайне питает неприязнь: «Скриб[55] по-своему также виноват!» А когда Мерис продол жал твердить как идиот: «Но Тьер запретил Le Rappel!» – Гюго, возмущенный тем, что профессиональный жаргон проник в высшие сферы, не выдержал: «Что мне за дело до вашего Rappel?»{1311}
Получив разрешение у гостей, Гюго бежал в дом Юдит Готье. Там научили собаку по кличке Гримаса вставать всякий раз, как она услышит слова «Виктор Гюго»{1312}. Они вместе фантазировали о заговоре, призванном вернуть во Францию Наполеона III: «Мы сумеем бежать на Джерси… Мы могли бы работать вместе».
Шутка была серьезнее, чем кажется. Гюго находился в том странном положении революционера, который видит, как сбываются некоторые его мечты, хотя и не все. Наполеон III томился в Чизлхерсте, где и умер в 1873 году. Гюго вынужден был бы направить свою энергию против тех, кто, как предполагалось, были его союзниками, сражаться не с враждебностью, но с невежеством: «Лучше находиться в умном аду, чем в глупом раю»{1313}. Он тосковал по ссылке.
Положение его оказалось странным; и освобождение имело вид двух препятствий.
В январе 1872 года его не выбрали депутатом Национального собрания, что стало плохой новостью для сидевших в тюрьме коммунаров, но у самого Гюго вызвало облегчение. Результат – 122 435 голосов за кандидата от Тьера, 95 900 за Гюго – до сих пор считается унизительным поражением. Но, поскольку официальный кандидат пользовался безграничной поддержкой газет, а Гюго выступал за безусловную амнистию и отмену смертной казни, он одержал удивительную нравственную победу: она показывает, что даже в преклонном возрасте он был не никчемным старым шутом, каким его считают многие биографы. Иначе трудно было бы объяснить удивительную трансформацию образа Гюго в его последние годы. Во всяком случае, набранных им голосов хватило для того, чтобы Национальное собрание пока держалось на безопасном расстоянии от Версаля. Париж в любую минуту мог стать Гюгополисом.
Второе препятствие, гораздо более разрушительное, чем поражение на выборах, возникло месяцем позже.
В Ливерпуле с американского лайнера сошли две пассажирки и сели на корабль, который 11 февраля 1872 года пришел в порт Сен-Назер. На следующий день женщины приехали на улицу Риволи, где жил врач Гюго. Франсуа-Виктор вышел обнять сестру и увидел бесстрастную темноволосую женщину, за которой присматривала бодрая уроженка Барбадоса. Адель Гюго исполнилось сорок один год. Брата она не узнала.
То ли от тревоги, то ли из чувства хронологических приличий, Гюго выждал до 13 февраля. «Она узнала меня. Я поцеловал ее. Говорил ей о любви, о надежде – все, что можно сказать. Она очень хладнокровна и иногда кажется, будто она спит». Записи в дневнике за следующие дни отличаются краткостью, граничащей с молчанием: «Есть чувства, о которых мне не хочется писать». «Я видел Адель. Мое сердце разбито». «Закрылась еще одна дверь, чернее, чем дверь могилы». Врач посоветовал Гюго навещать дочь как можно реже.
Полвека назад в такую же бездонную яму угодил Эжен, хотя болезнь Адели (если у них была одна и та же болезнь), похоже, проявлялась в более слабой форме. Целыми днями она спорила с голосом, звучавшим у нее в голове, бренчала на пианино, исписывала страницу за страницей, но отказывалась показывать кому-либо свои записи. Дочь Виктора Гюго пережила большое приключение, но рассказать ей было нечего.