Но описание Гюго состоит из двух частей. Пока он описывал то, что видел, его разум нажал на тормоз и отступил назад во времени. Первую часть можно сравнить с Тернером, вторую – с Леонардо:
«Надо очень постараться, чтобы не думать, будто железный конь – живое создание. Вы слышите, как он дышит, когда отдыхает, как ворчит, когда ему нужно двигаться, и сопит, когда он в пути… На дороге он испускает вонючую струю горящих углей и мочится кипятком; …его дыхание проносится над вашей головой в красивых облаках белого дыма, которые разрываются в клочья деревьями, растущими по обочинам…
Конечно, если вы в самом деле увидите железного коня, пропадает вся поэзия. Когда вы слышите его, вы слышите чудовище. Когда вы видите его, перед вами просто машина. Таков печальный недуг нашего века. Чистая польза, лишенная красоты. Четыреста лет назад… паровой котел превратили бы в чудовищное чешуйчатое брюхо, огромный панцирь черепахи. Дымовая труба стала бы дымящимся рогом или длинной шеей, которая поддерживает пасть, полную горящих углей. Колеса скрылись бы под громадными плавниками или раскинутыми крыльями… Зрелище было бы величественным»{583}.
В эти два абзаца можно вместить всю историю современного искусства. В первом абзаце Гюго пытается накрутить спагетти пейзажа на вилку метафоры. Главной вилкой служит слово raie, которым в 30-х годах XIX века ошибочно заменяли английское rail{584}. Затем слово разделилось надвое: его обычное значение («полоса») применяется к мелькающим цветам, но второе значение («пробор») подкрепляет образ волос. Стремительный перенос метафоры, который читатели-современники находили без нужды запутанным и эзотерическим, подразумевает, что на каком-то уровне все ощущения одинаковы и нет окончательной, основной действительности, с которой можно соотнести все. В окне вагона мир не просто выглядел иначе; он в самом деле стал другим. До открытия теории относительности оставалось совсем чуть-чуть…
Во втором абзаце Гюго теряет метафорическую жилку и тянет локомотив назад, в век мифологии, со встроенными смыслами и нравственными принципами. Теперь возможно и связное описание, но какой ценой? Ведь становится очевидным и то, что «поэзия» видения – качество, позволяющее связно описать то, что человек видит, – зависит от намеренной слепоты поэта. Гюго во всем винит инженеров: «Они подарили мне Уатта совершенно обнаженным, а я предпочел бы, чтобы его одел Бенвенуто Челлини».
Иными словами, в век железных дорог писатель-романтик столкнулся с новым выбором: точный отчет и отрывочный текст или убедительная метафора и заведомо ложное ее отображение.
Вернувшись из Бельгии, Гюго неизбежно выбрал последнее. Адель и дети проводили лето в Фуркё, в лесу Марли к западу от Парижа. Когда туда приехал Гюго, он застал там поэта Ульрика Гуттингера, приятеля Адели, Сент-Бева и, видимо, самого Гюго. «По-моему, он похудел и довольно холоден, – говорил Гуттингер Сент-Беву. – Выйдя из экипажа, он побежал. Что это – нетерпение или подозрение? <…> Не знаю»{585}.
Конечно, ему не терпелось увидеть Леопольдину, которая посылала милые письма своему странствующему отцу и была настолько его ребенком, что даже как будто унаследовала симметрию его фразы: «Ты пишешь очень красиво, хотя и на плохой бумаге. У меня нет того же преимущества. Я пишу на хорошей бумаге, милый папа, но пишу просто ужасно!»{586}
Другие письма демонстрировали конкурирующее влияние матери и образования. Леопольдина уговорила мать поставить в квартире на Королевской площади пианино, резкий современный инструмент, к которому Гюго испытывал слуховую аллергию, хотя и научился играть несколько мелодий{587}. Из Фуркё Леопольдина писала матери, которая проводила несколько дней в Париже: «Попроси папу подарить мне ноты песенки, которая называется «Монастырские прачки», она очень красивая. Если он не захочет, все равно купи ноты – ему придется заплатить»{588}.
В 1836 году у любимой дочери состоялось первое причастие; она пошла в церковь в платье, перешитом из старого наряда Жюльетты Друэ. Сцену нарисовал Огюст де Шатийон, который также увековечил событие в изумительном портрете{589}. На нем Леопольдина изящно сидит в кресле в китайском стиле и держит часослов. И кресло, и книга – собственность ее отца. Странно, учитывая, как хорошо Гюго знал латынь, что часослов на коленях Леопольдины раскрыт на 116-м псалме, который звучит в заупокойном богослужении.
Чем меньше времени Гюго проводил с семьей, тем больше он тратил на создание своего образа. 20 февраля 1837 года, после того, как в психиатрической клинике от «хронического энтерита» умер брат Эжен{590}, «барон Гюго» стал «виконтом Гюго». В тот день Гюго писал стихотворение об «античном саде», «где все цветы, раскрываясь, похожи на кадильницы». Через пять дней после смерти Эжена он написал еще одно стихотворение о юной девушке, которая любуется своим отражением в водах любви, а потом бросается в реку. Через две недели, после двух стихотворений на другие темы, он написал официальную погребальную песнь: «В-ту Эжену Г.». Стихотворение вошло в сборник «Внутренние голоса» (Les Voix Interieures, 1837). Гюго трогательно прощался с их общим детством – «Должно быть, ты помнишь зеленый сад Фельянтинок», «Когда Наполеон светил, как маяк», – хотя уверенность Гюго в неисповедимых путях Провидения придавала некоторую насмешку грустной улыбке:
За похороны, обошедшиеся в 182 франка и 60 сантимов, заплатили пополам Виктор и Абель. Старший брат в то время претерпел несколько коммерческих катастроф, вынудивших его бежать в Лондон: он издавал энциклопедии, которые, возможно, снабжали Виктора учеными