время от времени – испытывал потребность смыть позолоту грязью, целебной грязью «плебса, простонародья». Важно отметить: нечто очень похожее происходило с его прозой в «Несчастных». Его стройные, цветистые рассуждения разбивались уличными словами, выражениями, которые употреблялись в трактирах и тюрьмах.
Можно предположить, что слияние «аристократа» и «прелюбодея» с поисками высшей справедливости в «Несчастных» стало искуплением вины. Косвенно предположение подтверждается следующим фактом. Щедрые подаяния, которые Гюго раздавал нищим и в благотворительные фонды, особенно анонимные, обычно следовали за приступами сексуальной активности. Впрочем, похоже, Гюго особенно не стремился избавиться от стыда. Возможно, он шел на сделку с самим собой, дабы успокоить свою совесть. «Десерт» в виде живой порнографии и стремление к созданию гуманного общества были взаимозависимы, как Бог и Сатана.
Неудивительно, что Гюго никогда не запечатлевал себя в образе человека, выходящего из публичного дома. Зато один раз он описал, как в сентябре 1846 года вышел из тюрьмы Консьержери в центре Парижа и двое прохожих приняли его за освободившегося заключенного{757}. Человек с длинными сальными волосами, в грязном черном пальто, с морщинами на лице осматривал темницы. Общество содержало в них чудовищ, которых само же и порождало. Одним из таких чудовищ был двенадцатилетний мальчик, которого обвиняли в том, что он украл несколько персиков с дерева. Гюго подытожил встречу одной из своих симметричных фраз, в которых как будто заключено целое столетие общественной истории: «Правда, мы можем спросить их: „Что ты сделал с нашими персиками?“ – но они могут ответить: „Что вы сделали с нашим умом?“»
Подлинная причина, по которой Гюго посетил тюрьму Консьержери, не упомянута в его заметках, но она прекрасно дополняет картину: он прогуливал заседания Французской академии, где выбирали победителя ежегодной Монтионовской премии за добродетель и сочинение на пользу нравственности. Один журналист заметил: некрасиво получится, если награду за добродетель будет вручать прелюбодей Виктор Гюго.
Через три года после гибели Леопольдины Гюго, видимо, достиг некоего равновесия: он отрекся от собственного прошлого, что выразилось в распутстве, и начал задумываться о будущем. Он создавал философскую систему, напоминавшую социализм. Непорочный монархист и «возвышенное дитя» ушли в историю. Теперь у него как у пэра Франции появилась обширная сцена – верхняя палата парламента. Там можно было разыгрывать взрослую драму своей совести. Поэтому кажется совершенно уместным, что он сравнивал политическую риторику с сексом: «По-моему, произнесение одной речи так же утомительно, как троекратное или даже четырехкратное семяизвержение!»{758}
Однако на сей раз, в виде исключения, Гюго серьезно недооценил собственную значимость. Он не замечал, насколько ход его мыслей совпадал с последними событиями во Франции – отменой привилегий и желанием реформ. Дополнительным отвлекающим средством стала его последняя ипостась: Виктор Гюго – политический оратор.
Кошмарная версия его дебюта в парламенте довольно точно изложена в романе «Человек, который смеется» (L’Homme Qui Rit, 1869). Сцена в романе напоминает о том, что несколько раз происходило в политической карьере Гюго. Гуинплен, изуродованный в детстве, с застывшей гримасой от уха до уха, входит в палату лордов в Вестминстере с революционным посланием: «Милорды, я пришел, чтобы сообщить вам новость: на свете существует род человеческий». Ему отвечают взрывами истерического хохота{759}.
Гюго говорил нервно, читал свои театральные речи по тщательно подготовленным записям, он был слишком серьезен, чтобы его воспринимали всерьез, он злился, когда его перебивали и осыпали язвительными насмешками, намекая на его произведения. «Быть внешне смешным, когда душа переживает трагедию, – что может быть унизительнее таких мучений, что может вызвать в человеке большую ярость?»{760}
Этот трогательный образ убеждает даже самых строгих критиков. Он позволяет, читая речи Гюго, испытывать волнующее чувство сопричастности, единства с преследуемым, просвещенным меньшинством. В то же время куда-то пропадают другие важные факты: Гюго привык выступать на публике едва ли не с детства, он был вполне знаком с необъяснимой агрессией, которую не перестают возбуждать такие темы, как бродяжничество или смертный приговор. Кроме того, за последние шестнадцать лет он больше ста раз выступал перед большой аудиторией, откуда на него сыпались насмешки и оскорбления.
Способность убеждать самых пылких «гюгофобов» (и даже себя самого) в том, что он – наивный евангелист, раненный проступками своих собратьев- политиков, – одна из величайших побед Гюго-писателя. Клоун, занимающийся самоанализом под маской, совершенствовался в ораторском искусстве точно так же, как он усовершенствовал французский театр. Например, есть черновики его речей (27 июня и 1 июля 1846 года), посвященных бюджету министерства общественных работ{761}. Стиль типичен для Гюго; они трогательны, немного наивны, но в целом производят сильное впечатление: «Господа, если бы кто-то пришел и сказал вам: „Одна наша граница под угрозой. У вас есть враг, который… постоянно покушается на вас и ворует территорию денно и нощно“… верхняя палата немедленно восстала бы и употребила всю свою власть ради того, чтобы защитить землю от грозящей ей опасности. Знайте, господа… такой враг существует. Это Океан».
Две его лучшие речи были посвящены тюремным условиям и закону о детском труде. В последнем содержалась типично подстрекательская, неопровержимая фраза: «Закон должен быть
К сожалению, ни одна из этих речей не была произнесена, потому что палата пэров внезапно прекратила свое существование.
В три часа дня 22 февраля 1848 года Гюго вышел на улицу. Шел сильный дождь. Оказалось, что палата пэров закрывается. Он нанял экипаж и приказал кучеру ехать на улицу Лилль, где толпу рабочих сдерживал взвод солдат. Гюго отправился в палату депутатов. В «Зале