перекрывала низкая баррикада. За ней видны были крыши домов, блестевшие под лучами июньского солнца. Тихая и пустая улица вела в сердце пролетарского Парижа. Солдаты заняли позиции за баррикадой. Офицеры советовали Гюго не ходить дальше, объясняя, что его могут убить или, того хуже, взять в заложники.
В восемь часов встревоженный Гюго вернулся в Национальную ассамблею. Генерал Негрие сообщил ему, что Королевская площадь в огне, но его семья вне опасности{775}. Он нацарапал Адели записку: «Какой ужас! Как печально думать, что кровь, которая льется по обе стороны, – смелая и щедрая кровь!» Париж перешел на осадное положение; исполнительную власть передали генералу Кавеньяку. Виктор Гюго, друг народа, проголосовал за временную диктатуру. Позже он поправит хронологию; по уточненным сведениям, он вышел из здания Национальной ассамблеи в шесть утра, а вернулся в одиннадцать. Тем самым он намекал, что не играл никакой роли в том, что по сути стало государственным переворотом: «Цивилизация защищается варварством»{776}. Но даже тогда он, как и Ламартин, подозревал, что Кавеньяк нарочно не чинит препятствий восставшим{777}. Когда армия перейдет в наступление, толпа будет уничтожена раз и навсегда.
То, что произошло дальше, стало поворотным пунктом истории Франции, равным по значению Ватерлоо; кроме того, июньские события 1848 года сыграли важную роль в жизни Виктора Гюго. И все же следующие сорок восемь часов он пребывал в замешательстве, о чем позже предпочел забыть.
Гюго и еще пятьдесят девять депутатов послали сообщить повстанцам об осадном положении и о том, что власть перешла к Кавеньяку. Им поручили «остановить кровопролитие». Девятерых депутатов застрелят до того, как они получат возможность выполнить задание.
В два часа того дня Гюго ушел с мандатом в кармане и направился к воротам Сен-Дени. Тогда он впервые не прислушивался к голосу совести. Он действовал в соответствии со своими принципами, «спасая цивилизацию», как он уверял себя вскоре, более того, «спасая жизнь рода человеческого»{778}. Но за баррикадами находилась сила, которая в конце концов возобладает. Там были голодающие герои, которые для Гюго в тот миг представляли глас Божий, «толпу, которая следовала за Иисусом Христом». Отрывочные рассказы об июльских событиях и противоречивые намеки свидетельствуют о том, что он ходил по краю пропасти. Можно ли слушать свою совесть и не быть на стороне Бога? «Четыре месяца назад положение было неиспорченным. Кто восстановит ту девственность? Никто. Все погублено и скомпрометировано. Разум колеблется между трудным и невозможным»{779}.
Легкое замешательство проявляется в нерешительности. Крайняя дезориентировка, которую Гюго упорно не желал замечать с самой гибели Леопольдины и еще раньше, когда распался брак его родителей, проявилась единственно возможным способом: в выработке абсолютной убежденности. Когда автор «Отверженных» в июне 1848 года лицом к лицу столкнулся с народом, он не просто ушел из Национальной ассамблеи. Депутатов никто не просил вести полки на баррикады, опережая кавалерию и тяжелую артиллерию… Законодательное собрание тогда передало полную юридическую власть в руки человека, который собирался провести следующие сорок восемь часов, полагаясь на свой здравый смысл, чего бы это ни стоило.
Часть третья
Глава 13. Синай и куча отбросов (1848–1851)
Во время ночного бдения в Национальной ассамблее прежний Гюго действовал как обычно. Некий Онезим Сёр прислал ему длинное и ужасно скучное стихотворение, посвященное разводу. Почему, спрашивал он, Виктор Гюго не противится легализации «распутства»?{780}
Взяв лист писчей бумаги, которую выдавали парламентариям, Гюго отодвинул на задний план дебаты, во время которых решалось будущее Франции, и написал характерное для себя решительное и в то же время дипломатичное заявление. Приливная волна беспорядков грозила затопить разумную, хорошо спланированную ирригационную систему его прозы:
«Из Ассамблеи, пятница 23 июня [1848 года. –
Утром я прочел ваши прекрасные стихи, и моя голова полнилась ими, когда начавшийся мятеж заставил меня забыть о поэзии. Сейчас, в час беды, среди волнений и надвигающейся бури, я думаю о вас и о благородных побуждениях, которые меня так тронули, и мои мысли какое-то время покоятся с вами.
Ваше мнение по очень серьезному и очень деликатному вопросу кажется мне немного абстрактным; однако вы излучаете такое душевное благородство и такую порядочность, что все мои возражения тают перед вашим талантом. Мыслитель немного ворчит, но поэт аплодирует».
Это письмо, которое цитируется здесь впервые, – последнее послание Гюго внешнему миру до июньской резни. В огне пожаров, охвативших предместья, вот-вот родится новое общество. Каким бы оно ни было, хорошим или плохим, именно в нем Гюго, возможно, найдет ответ на все свои вопросы.
Через несколько часов ворчливый «мыслитель» и аплодирующий «поэт» очутились перед поразительным памятником архитектуры, который как будто упал из дыры во времени и приземлился на парижской улице XIX века.
«В одну кучу дружно валили булыжники, щебень, бревна, железные брусья, тряпье, битое стекло, ободранные стулья, капустные кочерыжки… Это было величественно и ничтожно… Сизиф бросил сюда свою каменную глыбу, а Иов – свою черепицу. Все в целом внушало ужас. Это был Акрополь голытьбы… Там и сям в невероятном сумбуре торчали стропила крыш, оклеенные обоями углы мансард, оконные рамы с целыми стеклами, стоящие среди щебня в ожидании пушечного выстрела, сорванные с кровель трубы, шкафы, столы, скамейки, в бессмысленном, вопиющем беспорядке, всевозможный убогий скарб,