которое влечёт его гений («Ветка Палестины», «И скучно и грустно»). Динамика развития затаённой мыслиформы Лермонтова, устремляясь к отдалённо грядущему, относится и к непосредственно будущему времени. Апеллируя к нему в сей час, оно открывает «дверь» поэту в некое нереализованное никем поэтическое пространство! И он имел на это право. По силе духа и глубине прозрения не имея себе равных «здесь», Лермонтов напрямую обращается к субстанционально соответствующему себе. Тому, ипостасно равному ему, кто, наделив поэта сверхъестественным даром и глубиной ума, «изобрёл» и «мученья» его…
Как бы не соглашаясь с отпущенным ему сроком, но считаясь с этим («и всё боюсь, что не успею я / Свершить чего-то!», – пишет он в «далёком» 1831 г.), поэт торопится. Словно стремясь остановить время и «нагнать» собственную мысль, Лермонтов тщательно и глубоко работает над формой своих произведений и характером своих героев, о чём свидетельствуют – один сильнее другого – варианты монументальной по размаху и глубине поэмы «Демон». В «Мцыри» это прослеживается с первой строки до последней! Это же «нетерпение» Лермонтова заметно в ряде его рисунков – исключительных по умению передать не только скорость и движение, но перетекание мгновений важных для него «частиц» времени. Динамика лермонтовского творчества, смело разметывающего «по вселенной» характеры и образы (при этом никак не нарушая целостности произведений), поистине, удивительна! Но, говоря о возможностях постижения музы Лермонтова, отмечу ещё раз: читая лишь «текст» её, самые мудрые из мудрейших обречены плестись в хвосте мыслей и образов поэта. Осмыслению динамики «лермонтовского настоящего» (т. е. бытийно существовавшего и творчески состоявшегося), на мой взгляд, должно предшествовать ощущение устремлений души поэта, после чего только и возможно – предугадав или предощутив несостоявшиеся временные и событийные пространства – воспроизвести истинные образы Лермонтова, потаённо существующие во всём многообразии его творчества.
Однако сложность задачи, решение которой способно приоткрыть завесу в мир, быть может, самого великого поэта Нового времени, состоит в чрезвычайной трудности постижения «лермонтовского» пространства и времени. Поэтический гений Пушкина, Байрона и Гёте идёт как бы вровень с созерцаемой ими жизнью. И это не нарушает даже глубокое проникновение ими в диалектику «затхлого мира», поскольку тот подвергался их «земным» мерилам. А потому «тайны» творчества этих гениев в силу известной непосредственности видения – угадываемы или, во всяком случае, просчитываются.
Если великий Гёте, «передоверив себя» Фаусту, со всей очевидностью отчуждается от своего героя и вполне комфортно чувствует себя в кабинетном кресле в пределах (в те годы политически не очевидно существующей) Германии; если беспокойный Байрон, отождествив себя с мифической свободой, вряд ли знал, что с ней делать (иначе, в качестве греческого повстанца, не заказал бы себе вычурный «боевой» меч и головной убор, напоминающий и фригийский колпак, и римский шлем одновременно), а несравненный гений Пушкина воздавал фимиам «пророку» архаически торжественно, но коленопреклоненно (как бы «снизу» и «со стороны»), то пронзительно-мощное сознание Лермонтова, с одинаковой силой прозревая настоящее и прошлое, было занято другим. Находясь в реалиях «сего времени» (включая борения его), оно направлено было ввысь, устремляясь в зримую поэтом даль «вечности» – облачению Бога… Гений Лермонтова, проникая в сущее, на уровне подсознания устремлён был к постижению таинств не только настоящего, прошлого и будущего, но и несвершённого или несвершившегося ещё, – того, что отнюдь не определяется одними лишь временными или событийными факторами. И возможность этого видится в силу того, что, неведомое, не имея узнаваемых форм, тождественно было вдохновенной «лермонтовской реальности», как и высочайшему бытию его творчества (всё же не реализованного во времени в заданной целостности и полноте).
Всё это определяет (возвращаясь к обозначенной идее) сложность понимания бытийно неслучившегося, но отмеченного в «лучшем эфире» и остававшегося живой частью души и лиры Лермонтова. Истинное будущее, определяя тревожность звучания его, в глазах поэта имело реалии не тождественные повседневным, потому что относились они к гармонии, не способной реализоваться в этом мире. Отсюда тяга поэта к забытию. Но не «холодным сном могилы», – разъясняет нам Лермонтов, – «я б желал забыться и заснуть». «Сын земли с глазами неба» (Вел. Хлебников) «хотел» уйти из «мира печали» для того, чтобы обрести некогда утерянную человеком свободу, не присущую этому, искажённому, странному, вещному и по делам своим никчёмному миру, в котором затаптываются «искры Божии», ипостасно принадлежащие миру иному. Тому Царству, которое кроется внутри каждого, кто не потерял в себе Образ Божий. Поэт мечтал о той свободе, в состоянии которой только и возможно обрести вневременной – вышний покой, для чего, выходя на кремнистый путь, глубже вглядывается в синий ковер звёздного неба, ища общения с Всевышним, к которому шёл в полном одиночестве…
В последние годы, находясь в состоянии особо напряженной внутренней работы, Лермонтов скрывал её за внешним весельем и легкомыслием, что вовсе не исключало его искреннюю радость общения с истинными друзьями. Вот и Белинский (именно потому, что в то время не принадлежал к ним) после первой встречи с Лермонтовым в 1837 г. с недоумением писал: «Сомневаться в том, что Лермонтов умён, было бы довольно странно; но я ни разу не слыхал от него ни одного дельного и умного слова. Он, кажется, нарочно щеголяет светской пустотою». В своих воспоминаниях писатель И. И. Панаев подтверждает это: «Белинский пробовал было не раз заводить с ним серьезный разговор, но из этого никогда ничего не выходило. Лермонтов всякий раз отделывался шуткой или просто прерывал его, а Белинский приходил в смущение». Поэт и в самом деле «любил повеселиться, посмеяться, поострить, затевать