сложенными перед грудью ладонями. Рядом – дружеский шарж – скульптурный портрет самого хозяина, изображенного в момент творческого экстаза. На стене, сбоку от камина, еще два живописных его портрета: один на доске написан лаком – черными и золотыми штрихами по алому фону, другой исполнен в той же технике – вписанное в круг широкой тарелки серебристо-серое лицо с перламутрово-черными усиками правый глаз лукавый и смешливый, а левый – печальный.
– Художник, – поясняет Нгуен Туан, – уловил двойственность моей натуры. Ничего-ничего, к гостям я всегда оборачиваюсь веселой стороной. Печальная – для членов семьи и литературных критиков.
Картин здесь много. В бамбуковых рамках, наклеенные на серый холст, пестреют исполненные в народной традиции иллюстрации к старинной поэме. В серовато-коричневых тонах выдержаны написанные маслом виды старого Ханоя. Возле книжного шкафа – небольшая, проникнутая юмором картина – солдат, ведущий в поводу лошадь. Кажется, вот-вот он выйдет вместе с конем из рамы и увезет во вьюках всю хозяйскую библиотеку. А библиотека эта немалая: книги на многих языках и самые разные. Подпертая альбомом польского плаката, прислонилась к стеклу книга об Альберте Эйнштейне с его портретом на обложке – седоватые усы, темные усталые глаза… Перевожу взгляд на хозяина – я, кажется, догадался, кого имел в виду незадачливый янки… Рядом с Эйнштейном «Описание земель державы» – первая география Вьетнама, созданная еще в XV веке, и нарядная французская книжка «Наши друзья – деревья». Мне, горожанину, трудно в ней разобраться, да и язык как-никак чужой. И вдруг старик Туан говорит:
– Деревья – моя слабость. Это великое счастье, что они не могут передвигаться. Иначе давно бы ушли из городов. Представляю, как мы им надоели!..
Но деревья – не единственная его слабость. В комнату входит голубоглазый сиамский котенок. – Кошки и слоны, – продолжает он – мои любимые животные.
Правда, слонов он дома не держит.
Мы усаживаемся за трапезу. Мою бамбуковую табуретку с гнутыми ножками хозяин ставит посередине между собой и другим гостем, прозаиком То Хоаем, нашему советскому читателю хорошо знакомым. И после того, как мы воздаем должное хозяйскому гостеприимству, я достаю из кармана блокнот и говорю, что хочу, мол, расспросить Туана о его биографии.
– Пожалуйста, пожалуйста, – отвечает он, – но только спрячь свой блокнот.
Не очень-то полагаясь на память, я, вернувшись в гостиницу, записал его рассказ в тот самый блокнот:
«Будем придерживаться общепринятого порядка. Когда я родился, тебе известно. Да-да, в деревне Нянмук, или, точнее, Комок, под самым Ханоем. Сейчас она практически в черте города… Мужчины в нашем уезде издавна славились усердием в науках и потому старались переложить главную тяжесть трудов по хозяйству и в поле на женщин. Зато за столом они всегда были первыми, и я стараюсь, как могу, поддерживать эту благородную традицию…»
Он поднес к губам рюмку, разжевал ломтик сушеной каракатицы и продолжал:
«У нас большое значение придавалось тому, как люди принимают гостей. И если гости оставались недовольны, дурная слава о хозяевах ходила потом долгие годы. Возле нашей деревни в пятнадцатом и восемнадцатом веках были большие сражения, но я, несмотря на преклонный мой возраст, участия в них не принимал. Из деревни нашей вышло много высокопоставленных чиновников, я же – печальное исключение, – окончив школу, занялся литературой. Любовь к словесности воспитал во мне отец; он приносил мне книги, нередко читал их вместе со мной, всячески старался расширить мой кругозор. Часто в канун Лунного нового года отец брал меня с собою в Ханой. Мы гуляли по шумным торговым улицам. Посещали состязания цветоводов; побеждал на них тот, чьи цветы раскрывались ближе к полуночи или ровно в полночь, отмечая смену времен. С тех пор время для меня – не просто абстракция, фиксируемая часовым механизмом. Я научился улавливать его в смене светил и созвездий, в чередование времен года, в обновление листвы и цветов. Где-то читал я, будто одному особо искусному садовнику удалось подобрать на своей клумбе цветы в такой последовательности, что они раскрывали и смыкали лепестки вслед за движением солнца по небосводу; и он мог узнавать точное время по цветам. Такие часы, по-моему, лучшие в мире, только их неудобно носить с собой…
Честно скажу, перепробовал я немало профессий. Одно время – когда мне было за двадцать – решил всерьез стать актером. У меня были удачные роли. (Тут он показывает несколько запомнившихся наиболее эффектных своих выходов.) Я тогда открыл для себя значение ритма и пауз. Проговорить текст – это еще не все. Пауза – великое дело. Мои паузы ценились больше, чем слова… Можешь смеяться сколько угодно, а часть публики – разумеется, самая просвещенная – приходила на спектакли ради меня. Но, честно говоря, в театре было как-то тесновато, что ли. В жизни – в настоящем, да и в прошлом – столько достойного воплощения и не попавшего, а подчас и не могущего попасть на сцену. Может, поэтому я начал писать. К тридцать восьмому году, пожалуй, как любят выражаться критики, «вошел в литературу». Но самое незабываемое воспоминание, тридцать восьмого года – это первомайская демонстрация – самая большая за годы французского протектората. Собралось двадцать пять тысяч человек. Помнишь (обращается он к То Хоаю), ты ведь тоже участвовал в ней. Там было (это уже мне) много твоих друзей, писателей и поэтов… Лозунги Первомая и Народного фронта! Красные флаги!.. Главный митинг был тут, наискосок через улицу от нынешнего моего дома, где сейчас Народный театр. В то время на этом месте была площадь с Выставочным залом и павильонами для торговых выставок и ярмарок. Их разбомбили потом, в сорок третьем, американские самолеты, наверно, в качество японских военных объектов.
После первых литературных успехов, я возомнил о себе бог знает что. Но, оказалось, до официального признания еще ох как далеко. Я понял это,