голые ребятишки и вообще как чудесна простота деревенской жизни. «Странно было на это смотреть», — сказал Крыс. Семнадцатилетняя кукла в чертовых кюлотах, бойкая и со свежим лицом — ни дать ни взять чирлидерша, посетившая раздевалку команды соперников. Ее миленькие голубые глазки сияли. Она не могла наглядеться. По пути назад в лагерь она остановилась искупаться в Сонг Тра Бонг: разделась до белья, выставляя напоказ ножки, пока Фосси старался объяснить ей про засады, снайперов и убойную силу АК-47.
Ребята, однако, были впечатлены.
— Сущая тигрица, — произнес Эдди Даймонд. — Безбашенности — выше крыши, хоть далеко и не дура.
— Скоро все поймет, — сказал кто-то.
Эдди Даймонд серьезно кивнул.
— То-то и страшно. Помяните мое слово, эта девчонка еще как поймет.
Отчасти это юмористическая история, но Крыс Кайли рассказывал ее таким тоном, словно это неподдельная трагедия. По ходу рассказа он ни разу не улыбнулся. Даже в самые нелепые или безумные моменты. В его глазах была какая-то отстраненность, какая-то печаль, будто его тревожило что-то, шевелящееся в недрах истории. Помнится, всякий раз, когда мы смеялись, он вздыхал и ждал, когда мы проржемся, но одного он не мог стерпеть — недоверия. Он начинал нервничать, если кто-то сомневался хотя бы в одной детали.
— Да не была она дурой! — рявкал он. — Я никогда такого не говорил. Я сказал: молоденькая, вот и все. Как мы с тобой. Девчонка, вот и вся разница, и вот что еще я вам скажу, ни черта это не важно. Я про то, когда мы впервые сюда попали — все мы, — мы были зелеными и желторотыми, по уши в романтическом дерьме, но мы чертовски быстро научились, поняли что к чему. И Мэри-Энн тоже.
Крыс Кайли всматривался тогда в свои руки, молчаливый и задумчивый. Мгновение спустя его голос становился ровнее.
— Не верите? — спрашивал он. — Ну и ладно. Но вы не знаете человеческой природы. Вы не знаете Вьетнама.
Затем он просил нас дослушать эту историю до конца.
«Прекрасный острый ум», — говорил Крыс Кайли. Верно, порой она могла дурачиться, но все важное схватывала на лету. К концу второй недели, когда привезли четырех раненых, Мэри-Энн не боялась испачкать руки в крови. Более того, кровь ее словно бы притягивала. Не столько сами кровь и раны, сколько выброс адреналина, который их сопровождал, этот стремительный ток, который бежит по венам, когда садятся вертолеты и все надо делать быстро и правильно. Нет времени перебирать варианты, вообще нет времени думать: просто запускаешь руки в развороченное тело и начинаешь латать дыры. А рука у нее была твердая. Она не морщилась при виде самых страшных ран. В последующие пару дней вертолеты прилетали часто, и она научилась пережимать артерии, вводить катетеры и колоть морфий. И в эти моменты ее лицо приобретало вдруг новую сосредоточенность, почти безмятежность, голубые глазки щурились, светились недюжинным умом, а взгляд становился напряженным и сфокусированным. Марк Фосси на это только ухмылялся. Конечно, он ею гордился, но еще был изумлен. Она как будто бы превращалась в другого человека, и он не знал, как к этому относиться.
Но было и кое-что еще. Слишком уж быстро она переняла наши повадки. Никакой косметики и подпиливания ногтей. Она перестала носить украшения, коротко остригла волосы и повязывала их теперь темно-зеленой банданой. Гигиена тоже утратила первостепенное значение. На вторую ее неделю Эдди Даймонд научил ее разбирать винтовку
Раз или два Марк Фосси очень мягко предлагал ей подумать о возвращении домой, но Мэри-Энн смеялась и говорила, мол, забудь.
— Все, что мне нужно, — улыбалась она, — есть здесь.
Она гладила его по плечу и целовала.
И вроде бы все между ними было по-прежнему. Они вместе проводили ночи. Они держались за руки и строили планы, что будут делать, когда закончится война. Но появилась какая-то расплывчатость в том, как Мэри-Энн рассуждала на некоторые темы. «Не обязательно трое детей, — заявляла она, — не обязательно домик на озере Эри».
— Разумеется, мы поженимся, — говорила она, — но не сразу. Почему бы для начала не попутешествовать? Просто поживем вместе. Ну, чтобы проверить себя, понимаешь?
Марк Фосси на это кивал, даже улыбался, и соглашался, но ему становилось не по себе. Он не мог определить, в чем дело. Ее тело казалось ему почему-то чужим: слишком неподатливым, слишком плотным и крепким там, где прежде была мягкость. Девчачья игривость пропала. И нервное хихиканье тоже. Теперь, когда она смеялась, что случалось редко, то делала это, только когда что-то действительно смешило ее. Ее голос перестроился, приобрел более низкий тембр. По вечерам, пока парни играли в карты, она иногда погружалась в долгое молчание, сидела, устремив глаза в темноту и сложив на