Опять дребезжание — на сей раз дело рук Эйзра. Мы развлекались так минут десять, ускоряя ритм — звуки, тишина, опять звуки, — понемногу нагнетая напряжение.
Всматриваясь в позицию Джордженсона, я чувствовал силу. Вероятно, призраки себя так же ощущают. Будто ты кукловод. Потяни за веревку — и глупый деревянный солдатик тут же начнет подскакивать и дергаться. Я по очереди потянул за веревки, и звуки хлынули с мягкой, неопределенной бесформенностью. Может, гремучая змея, или скрип двери, или шаги на чердаке — сам решай, что это.
В какой-то момент мне захотелось остановиться. Я знал, что поступаю жестоко, но «правильно» и «неправильно» существовали в какой-то иной сфере.
Я услышал собственный смешок.
А потом меня будто отрезало от реальности. У меня крыша поехала. Закрыв глаза, я словно бы вышел из собственного тела и поплыл через темноту к позиции Джордженсона. Я был невидим. Я весил меньше, чем ничто. Я просто парил. Разумеется, это была игра воображения, но долгое время я действительно парил над бункером Бобби Джордженсона. Точно сквозь темное стекло я видел, как он распластался в своем круге мешков с песком, безмолвный и испуганный, слушающий, говорящий себе, мол, всё это фокусы темноты. Мышцы напряжены, слух напряжен. Вот сейчас, в это самое мгновение он посмотрит вверх, надеясь узреть луну или несколько звезд. Но ни луны, ни звезд нет и не будет. Он начнет беседовать сам с собой. Он примется вглядываться во мрак, желая во всем разобраться, но его усилия приведут лишь к тому, что мир предстанет перед ним в искаженном виде. Рисовые поля за периметром станут покачиваться и колыхаться, деревья приобретут силуэты людей, кочки травы поплывут в ночи, похожие на каски саперов. Сама местность превратится в аттракцион кривых зеркал: сплошь изгибы и отражения, и выскакивающие из ниоткуда монстры. «Спокойно, спокойно, — будет бормотать он. — Полегче, полегче, полегче…» Но легче не станет.
Я правда мог это видеть.
Я был там с ним, был внутри него. Я был частью ночи. Я был самой землей, всем и вся: светлячками и рисовыми полями, полночными шорохами, прохладным фосфоресцирующим свечением зла… Я был жестокостью… Я был пожаром джунглей, барабанами джунглей… Я был пустотой в глазах всех тех несчастных, моих мертвых друзей-идиотов, всех тех синюшных трупов юнцов, Ли Странка, и Кайовы, и Курта Лимона… Я был бранью у них на устах… Я был Вьетнамом… ужасом, войной.
— Жуть какая, — сказал Эйзр. — Мокрые штаны и мурашки по коже.
Он протянул мне пиво, но я покачал головой.
Мы сидели в тусклом свете фонаря у моего барака, сбросив ботинки и слушая пленку Мэри Хопкин на моем магнитофоне.
— Что дальше?
— Будем ждать.
— Конечно, но я по…
— Заткнись и слушай.
Какой у нее высокий, элегантный голос… Однажды, когда война закончится, я поеду в Лондон и попрошу Мэри Хопкин выйти за меня замуж. И такое тоже с тобой делает Вьетнам. Делает тебя сентиментальным. Хочется вдруг связаться с девчонкой вроде Мэри Хопкин. Ты внезапно понимаешь, что смертен, а потому пытаешься цепляться за собственную жизнь, за того мягкого, наивного мальчишку, каким был когда-то, но спустя некоторое время тебе становится грустно, потому что ты доподлинно знаешь, что никогда прежнего себя не вернешь. Просто не сможешь. «Такие были деньки», — пела Мэри.
Эйзр остановил пленку.
— Черт, мужик, — сказал он, — у тебя что,
Но вот вышла луна. Мы проскользнули назад на свои позиции и снова взялись за веревки. Теперь мы бренчали громче, настойчивей. Лунный свет поблескивал на колючей проволоке, возникали диковинные отражения и нагромождения теней, и огромная белая луна лишь добавляла смятения. Ничего нравственного не было на свете. Тьма была абсолютной. Мы неспешно подтащили банки поближе к бункеру Бобби Джордженсона, и от того, что в неверном лунном свете источник шума сместился, возникло ощущение надвигающейся беды, точно зло медленно ползет к бункеру по-пластунски.
В три часа утра Эйзр запустил первую сигнальную ракету.
Перед шестым бункером раздались легкий хлопок, потом шипенье. Ночь словно бы раскололась пополам. Белая вспышка расцвела в десяти шагах перед бункером.
Я запустил еще три сигнальные ракеты, и ночь превратилась в день.
Тут Джордженсон, наконец, сорвался с места. Он издал кроткий, низкий вскрик — даже не вскрик, а скулеж, затем сиганул в сторону и замер у груды