Единственный человек здесь, которого я мог, наверное, назвать другом, насколько это слово здесь вообще уместно. Хотя конечно же неуместно. Он, как и все остальные, называл меня просто «немец».
— Слышь, немец, — повторил Писаренко. — Ты как?
— Бывало и получше, — слабо отшутился я.
— Глядите-ка, шутит, — раздалось снова откуда-то слева.
— Немец, ты не помирай тут, — сказал Писаренко.
Я хотел отшутиться фразой «не дождетесь», но меня снова затрясло в приступе кашля.
— Я схожу за водой, а ты пока лежи, — Писаренко встал и куда-то ушел.
Ему было пятьдесят с лишним лет, со всеми добрый, хоть и не знающий слов вежливости. Со мной он был особенно добр, не знаю уж, почему.
В 1936 году он зарубил топором свою жену.
Я все-таки заполз на нары, скорчился в позе эмбриона и закусил рукав ватника, чтобы не мешать остальным своим кашлем. Получалось плохо.
Через десять минут Писаренко вернулся с кружкой воды.
— На вот, выпей.
Я с трудом поднял голову и прикоснулся губами к кружке: холодная, с мороза. Но пить надо. Обжигая холодом губы, язык и глотку, жадно выпил всю воду и снова уронил голову.
Мысли в голове путались, мне мерещился звон колокольчиков, и почему-то чудились непонятные слова, невесть откуда взявшиеся: будто сидит рядом старуха и говорит, чтобы я засыпал, и что кошки уснули, собаки уснули, и мне пора спать, и будто я выйду за околицу к берегу, и вода в реке превратится в лунное золото.
Я проснулся, потому что кто-то тормошил меня за плечи.
Открыл глаза: в бараке было все еще темно. Кажется, я подремал каких-то полчаса. Надо мной склонились четверо: среди них я узнал того самого Авдеева, который с утра желал мне подохнуть. Это был сорокалетний заключенный, попавший сюда в сорок втором году прямо с фронта: хотел перебежать к немцам под Ленинградом, чудом избежал высшей меры. Остальных я не узнавал, но лица были, кажется, знакомые.
С удивлением я увидел, что уже не лежу на нарах, а сижу на полу, прислонившись спиной к бревенчатой стене. Видимо, меня зачем-то перетащили.
— Тихо! Глаза открыл! — услышал я чей-то шепот.
Я попытался разлепить губы. Стало больно. Так и не смог ничего сказать.
Авдеев наклонился ко мне и продолжил тормошить меня. Сквозь туман в голове я понял: он зачем-то пытается расстегнуть мне ворот. Я поднял руку, пытаясь отодвинуть его, но он грубо одернул меня.
— Тебе уже ни к чему, а мне пригодится, — говорил он. — У меня совсем дырявый, рукав вот-вот отвалится. А ты свой бережешь, штопаешь, вон какой целенький. От этих жмотов поди дождись обновки, обещали в этом месяце, да хрен с маслом… А мне в тряпье этом ходить, мерзнуть…
Он расстегнул мне последнюю пуговицу и сунул руку под плечо, чтобы сдернуть рукав.
Я понял, что он хочет отобрать мою телогрейку.
Я повел плечом, сопротивляясь. Тогда он схватил меня за руку и навалился коленом на мой живот.
— Ишь какой, — бормотал он. — Не нужен он тебе, говорю. Подохнешь сегодня-завтра.
— Нужен, — прошептал я, наконец разлепив губы.
— Авдеев, ну чего ты, в самом деле, — сказал кто-то со стороны. — Оставь немца, ну помрет, тогда и заберешь.
Авдеев молчал и продолжил попытки снять с меня ватник.
Неожиданно для себя я резко выбросил руку вперед и изо всех сил вцепился ему в горло.
Глаза Авдеева округлились, он схватил мое запястье, но я еще сильнее сжал пальцы, чувствуя, что будто бы продавливаю его шею насквозь.
— Эй, эй, что творите! — раздались вокруг голоса, но никто не вмешивался.
Авдеев зачем-то схватил меня за волосы и ударил затылком в стену, но я не почувствовал боли — только потемнело в глазах. Я не отпускал его шею. Схватил его за плечо, привстал на одно колено — и оказалось, что я выше его. Авдеев судорожно пытался нащупать мою шею, чтобы тоже схватить ее, но его пальцы беспомощно сжимались в воздухе.
Невероятная ярость захлестнула меня с головой.
Лицо Авдеева покраснело.
— Да стойте уже, стойте!
Нас растащили. Я увидел того, кто держал меня: это был Писаренко, лицо его было взволнованным.
Авдеев сидел на полу с багровым лицом и кашлял. Совсем как я поутру.
Я встал на ноги сам, чуть пошатнулся, оперся на плечо Писаренко.