письмо и прочитаете ли вы его вообще, но мне важно написать вам пару добрых слов. Надеюсь, они хотя бы немного согреют вас в эти морозы. Гельмут, ваша история и ваша судьба ужасны. Мир очень жестоко отплатил вам за ваши ошибки. Но я, проведя в вашем обществе четыре месяца, смог разглядеть в вас нечто большее, чем кажется даже вам. В вас есть сила, Гельмут. Удивительная сила и желание жить. Я не удивлен, что туберкулез не смог вас убить. Я уверен, что вы до сих пор живы. Ваша чернота не вечна, ваша яма не бездонна. Вы обязательно увидите, как расцветает болотное сердце. П. С.: Мне предлагали уехать в Германию, но я отказался. Будете в Москве — заезжайте в гости».
В гости я не заехал — не было времени. Но здесь я забегаю вперед. Возможно, в те самые минуты, когда Бергнер писал мне эти слова, я пилил дрова на трескучем морозе и надеялся, что на этот чертов лагерь упадет метеорит или огромная бомба. Мне не было страшно умирать. Мне вообще никогда не было страшно умирать.
Днем мы работали, как проклятые. А по вечерам мы садились в круг у костра, разведенного прямо возле лесопилки, и жадно пытались согреться, стягивая перчатки с окостеневших рук, обжигая их в языках пламени, и пар из наших ртов смешивался с дымом костра. Мы глотали кипяток прямо из ржавого чайника, прожигая насквозь глотки, жевали черствый хлеб, окаменевший на морозе, и согревали его во рту перед тем, как съесть.
Этот костер в те годы был единственным, что давало мне сил. У этого костра я вновь набирался жажды жизни, которая помогла мне победить, несмотря ни на что. Запах его я помню до сих пор — закрываю глаза и вижу раскрасневшиеся от мороза лица моих товарищей по несчастью, заросшие, с покрытыми инеем бородами, и в их глазах сиял отблеск того пламени, что давал нам надежду. И в моих глазах тоже отражался этот огонь: я был таким же, как они, с красным от мороза лицом, заросший и грязный.
Здесь, на краю света, я потерял свои бесчисленные имена и обрел настоящее. С этим именем я засыпал и просыпался. Этим именем я в конце концов стал называть самого себя в мыслях. Я больше не был Гельмутом Лаубе, не был Олегом Сафоновым, Хорстом Крампе, Хосе Антонио Ньето, Виталием Вороновым, Томашем Качмареком. Меня звали Немец.
— Слышь, немец…
— Немец, иди сюда, скажу что…
— Да у немца спросите…
— Эй, немец, хенде хох!
— Немец, ты берега попутал?
— Немца не трожь, сука…
— Что, немец, замерз?
Да, замерз.
Но у меня был костер.
А от костра с треском поднимались искры, и они летели прямиком в черное небо, превращаясь в звезды. И тогда я вспоминал одну из статей Остенмайера, в которой он говорил: чем глубже яма, тем ярче звезды над ней. Здесь, на Колыме, яма казалась самой глубокой. И звезды над ней сияли ярче, чем когда-либо в моей жизни.
Возможно, именно от этого костра могло бы расцвести болотное сердце.
Станция Калинова Яма, 17 июня 1941 года, 17:30
— Назовите ваше имя, фамилию и отчество.
— Сафонов.
— Вы не поняли вопроса? Ваши настоящие имя, фамилию и отчество.
— Сафонов.
— Мы знаем, что вы убили человека и работаете на германскую разведку.
— Я журналист.
Гельмут плохо видел перед собой: перед глазами по-прежнему расплывалась мутная пелена. Он понимал, что сидит на стуле в наручниках, а перед ним за столом уселся человек в гимнастерке, но черты его лица дрожали зыбкой рябью. Голос сидящего за столом казался приглушенным, как через толщу воды.
Сзади время от времени раздавался другой голос, но Гельмут не мог повернуть голову.
— Товарищ капитан, может, его головой тогда приложили? Он же ни хрена не соображает, у него глаза мутные.
— Еще раз. Ваше имя и фамилия.
— Имя! Фамилия! — раздалось почти над ухом, и Гельмут поморщился от резкого звука.
— Это ошибка, позвоните в Москву, — пробормотал он, прикрывая глаза, чтобы не было этого света вокруг и этой пелены.
Он с трудом слышал собственный голос, но главное — он совершенно не понимал, почему продолжает настаивать на своей версии. Зачем? Все все