словно представляясь при встрече — но мы уже знакомы. Фарфоровая рука тянет меня к себе, обдает холодом: я чувствую, как озноб поднимается от пальцев к запястью и дальше к плечу. Так яд от укуса змеи или пчелиного жала распространяется по телу вместе с током крови. Рука крепко сжимает мою ладонь, почти как мама держала Зигги, когда они переходили трамвайные пути или выбирались из переполненного вагона. Иногда, если мама шла слишком быстро, Зиглинде казалось, что еще чуть-чуть, и ноги оторвутся от земли, и она потеряет всякую ориентацию. Именно так она чувствует себя сейчас. Я ощущаю настойчивую тягу: нам надо куда-то идти, мы проваливаемся в ажурное переплетение шелковых нитей, и белые петли смыкаются над нами, словно пенные морские волны. Наверное, именно так впервые затягивает любовь?
На утро вся постель мокрая. Зиглинда, липкая от пота, но все еще горячая, не реагирует, когда фрау Хуммель гладит ее по щеке и берет за руку.
— Постучи в соседнюю дверь и спроси фрау Бляшке, — наказывает она Эриху. — Попроси зайти немедленно.
— Она врач?
— Ее муж был врачом.
Еще одна подмена. Еще одна тень.
Осмотрев Зиглинду, фрау Бляшке заявляет, что поможет только пенициллин. Она приносит две последние ампулы; больше нет и взять негде. Остается лишь согревать девочку, когда ее знобит, и охлаждать, когда у нее жар, — и надеяться, что яд выйдет сам.
— У нее уже есть кровотечения? — спрашивает она.
— И правда, — подхватывает фрау Хуммель. — У нее уже есть кровотечения?
Обе женщины смотрят на Эриха.
— Я… Да, у нее было кровотечение, но теперь прекратилось, — бормочет он.
— Нет, я имею в виду месячные, — уточняет фрау Бляшке.
— Месячные? — растерянно переспрашивает Эрих.
— Ясно. Не бери в голову, — говорит вдова доктора и обращается к фрау Хуммель: — Ее надо проверить через пару недель. У меня есть одна знакомая в Штеглице.
Мы дежурим возле ее постели днями и ночами — все по очереди, даже герр Фромм. Промокаем ей лицо губкой, расчесываем волосы, повторяем снова и снова, чтобы она не оставляла нас. Сколько уже ушло безвозвратно — мы не вынесем еще одной потери.
Когда в квартиру вваливаются русские солдаты и находят ее, мы говорим «тиф», «дифтерия» — слова, понятные даже им, — и проводим ладонью поперек горла. И они уходят.
Первое, о чем спрашивает Зиглинда, придя в себя, — мамин гроссбух. Она открывает его с самого начала и проводит пальцем по аккуратным столбцам, воскрешая в памяти потерянный дом, наполняя пустую тетину спальню призраками ваз, часов, ножниц и туфель. Записи обрываются, и начинаются пустые страницы, но Зиглинда продолжает листать, пока не находит то, что ищет, — папины вырезанные слова. Она передвигает крошечные бумажки, пытаясь упорядочить их, найти смысл. Что папа сказал тогда, в последний вечер, перед тем, как завыла сирена? «Мы сожжем их». Но Зиглинда сунула слова в карман и вспомнила про них только в театре, когда, грея руки, случайно нащупала их на самом дне. «Любовь», «скорбь», «сдаться», «обещать». Ей следовало избавиться от слов, сжечь, как велел папа, — у нее было столько возможностей, столько пожаров. И все же слова, целые и невредимые, лежат у нее на коленях, словно крохотные кирпичики. Стоит Зиглинде вспомнить о жестяной коробке с Фридрихом Великим, как в ушах начинает гудеть сирена, перед глазами встает папино испуганное лицо, и сердце сжимается от грохота обваливающегося здания, словно вместе со словами она запихнула в карман свои воспоминания. Не нужно было вообще собирать эти бумажки! Если бы она сразу сказала папе, он бы все уладил. И все сложилось бы иначе. Зиглинда помнит его слова: «Я изымаю опасные вещи, чтобы они не могли никому навредить». Почему она сбежала с руин дома? Почему не дождалась герра Метцгера? Курт так смешно дергал ее за подол, когда хотел поиграть. Она закрывает глаза и оказывается в театре, на сцене. Они тянут к ней свои лапы, увешанные прирученным временем, открывают бутылку и пьют из нее, заставляют и ее пить тоже — горло обжигает огнем. Она засыпает, и ей снятся стеклянные сны, которые разлетаются на острые осколки и переполняют ее.
— Надо забыть все это. Оставить в прошлом, — говорит фрау Хуммель, сидя на краю кровати.
Она достает банку селедки, припасенную на черный день, разминает рыбу вилкой и терпеливо кормит Зиглинду маленькими кусочками. Сядь, вытри слезы. За кулисами никого нет. Театр пуст.
Если бы Эрих знал, как выглядели те подонки, он обязательно разыскал бы их, выследил бы, как Виннету, заманил в ловушку и призвал к ответу, но Зиглинда сказала, что не помнит их лиц, не помнит ничего. У Эриха хватило ума не настаивать. Сколько бы он ни пытался представить, что произошло тогда в театре, получалась лишь изрезанная цензором страница, лишь остов канувшей в прошлое истории.