– Из эротической. Да не перебивайте же вы меня. Наклоняется он к моему уху и произносит с акцентом: «Дэвушка, как насчет поебаться?» Каково! – торжествующе оглядывает окружающих 80-летняя Анна Андреевна, явно гордясь всем произошедшим.
– Ну а вы, ну а вы? Что вы ответили?
– Естественно, я ответила: «Поебаться? Очень, но не с тобой!»
Все на мгновение замирают. Потом их буквально переламывает в хохоте. Ахматова, оставаясь спокойной и достойной, с высоты своего роста смотрит на корчащиеся в смехе где-то внизу под нею тела.
И уезжает в Питер.
Так вот, в тогдашнем руководстве страны один Юрий Владимирович оставался ярым приверженцем классического стиля письма. Даже в трудные для него годы непонимания и давления со стороны доминирующего большинства приверженцев расхлябанности и халтурности он отстаивал чистый классический стиль. Сила его личности была такова, что ему прощали подобные как бы мелкие странности и слабости:
– Ну, это же Юрий Владимирович, – обменивались понимающими улыбками члены высшего руководства.
– Понятно, понятно, – с непонятной интонацией отвечали они друг другу.
Однако с момента его прямого прихода к власти классический стиль возродился, именуясь теперь новостарым. Эти перемены не могли не заметить и внутренне не одобрить также многочисленные честные, озабоченные чистотой культуры представители интеллигенции. Образцы самого Юрия Владимировича всегда отличались особым изяществом, строгостью, остроумной подачей содержания. В его стиле было что-то от известной нам римской высокой поэзии, с ее строгостью, прямотой, чистотой и неодолимой мощью. К сожалению, по публикациям мы знаем лишь небольшой объем его внешних, светских, несакральных сочинений, в то время как основная часть материалов переписки членов Политбюро до сих пор остается абсолютно секретной, недоступной не только для широких масс читателей, но даже для узких специалистов. А жаль. Жаль. Прежде всего жаль российскую культуру.
Но все это потом. Гораздо позже. Совсем в другое время, о котором ни вспоминать, ни рассказывать уже невозможно, так как я не рассказчик о событиях своей частной жизни. Но лишь повествователь о мощном общем, общественном бытии, прокатывающемся через меня. Затем, в последующие моей юности годы, и события стали не столь велики, чтобы внушительно преобразующе прокатываться по мелким и претендующим на отдельность частицам этого потока. Да и я стал постарше, побольше и многое, могущее бы прокатиться, уже перестал воспринимать в качестве такового. Я стал эгоистичным, эгоцентричным, выстраивая всю историю вокруг себя самого по силовым линиям своих пристрастий, предпочтений и заинтересованностей. Подобные воспоминания были бы уже сугубо обо мне как о частном лице. Это совсем другая история, в обоих значениях этого слова. Тем более что все примеры личностного в их попытках дойти до истинного имеют в своем пределе невозможное – коснуться некоего реального, неиспорченного ничьей артикуляцией. То есть не ставшего фактом осмысленной жизни. То есть неставшего.
Сейчас же я рассказываю о беззаветных временах моей студенческой молодости.
И все было совсем не так.
Запах гари и черные хлопья, заполонившие город, стали отнюдь не результатом полнейшего сгорания Москвы под пятой китайцев. Нет, по-другому. Я вспомнил. Я вспомнил. Пяты китайцев не было. То есть она, видимо, была, впоследствии очень даже и проявилась во время их войны с вьетнамцами. Но в Москве этой пяты не было, и мы им не вьетнамцы. Ни тогда, ни сейчас.
Однако же что ни говори, а хлопья эти покрыли весь город метра на два – два с половиной. И все продолжали сыпать подобием тихих траурных перьев. Они явились легчайшими, легко сносимыми и ложились рыхло. В них можно было дышать, передвигаться. Со своего седьмого этажа в Беляеве, выходя по утрам, я видел их легкое, словно траурное, шевеление и черное вскипание. Но я видел и некоторые вспухания под ними. Иногда что-то бороздило их внутри быстрое, суетливое, наподобие мыши, проскользнувшей вниз вдоль по улице Волгина. «Автобус или машина», – догадывался я и кричал жене:
– Транспорт ходит! Собирайся!
– Ой, ой! – как всегда опаздывая, спохватывалась она. – Надень, пожалуйста, другой костюм. В этом неудобно.
– Какая разница. Все равно перепачкаемся как черти в этой копоти.
– Ну, я тебя прошу. – Жена делала огорченное лицо. Она искренне желала, чтобы я выглядел прилично и достойно. Я, естественно, по природному упрямству и страсти к противоречию, сопротивлялся:
– Не хочу. Зачем все это?
– Ну почему всякий раз на такие естественные вещи я должна тратить столько энергии и нервов, – справедливо возмущалась она.
– Но ведь это глубоко бессмысленно! – почти кричал я.
– Как хочешь. Но мне было бы приятно, – пускала она в ход свое последнее лукавое оружие.
– Ладно, – смирялся я, уже не в силах противостоять, в общем-то, глубоко осмысленному аргументу.
Собравшись, мы выскакивали, тут же внедряясь в рыхлую, подрагивающую консистенцию, покрывавшую с головой. Какими уж мы впархивали наружу – не припомню. Но вполне можно, даже не имея богатую фантазию, представить себе.
Однако опять, естественно, все пришло в свои нормы. Стало как обычно. Люди вползали на свои высокие этажи, покрытые копотью и сажей, напоминая трубочистов, известных нам по классическим британским романам или фильмам. Жить оказалось можно. Тем более что психологическая атмосфера была