Но потом произошло нечто неожидаемое, просто фантастическое в пределах нашей западной христианской культуры и антропологии. Для китайцев это дело обычное. А для нас – так просто выходящее за все рамки и пределы обыденности, всякой возможности адекватного понимания. Еще более непостижимое, чем их необъяснимый захват маленького островка. Так вот, вслед за гарью и копотью на всю страну вдруг так же стремительно обрушилось благоухание роз, вишен и яблоневых садов. Запах был опьяняющий и дурманящий. Хотелось петь, смеяться, хватать всех за руки, говорить приятные слова, волочить куда-нибудь; запрокидывая голову, валиться в горы сухих шелестящих осенних листьев. Стоял тихий теплый сентябрь. Улицы, парки, пригородные леса были завалены упавшими в обморок, впавшими в некое тихое неистовое веселие расслабленными восхищенными людьми. Выкликались не ведомые здесь никому, непонятно каким образом пришедшие на ум и язык имена Будды, Брахмы, Кришны, Вишну, Лакшми, Ганеши, Брахмана и Атмана. Кружились в медленных хороводах, целовали воздух, прозревали в нем неимоверной глубины провалы, ходы, куда и исчезали. Уходили. И не возвращались. Пустынная осенняя Москва стояла гулкая и прекрасная. Никто и ничто не тревожило ее глупыми ненужными звуками или суетливыми промелькиваниями. Она была полностью сама в себе и открыта вовне для самой же себя. Ей никто не был нужен.
А дело вот в чем. У китайцев, в отличие от нас, европейцев, или африканцев, особое строение бренной плоти. Между кожным покровом и мышечным мясом находится достаточно толстый плотный слой специфического подкожного жира специального состава. Он-то, медленно сгорая, умеряя открытое пламя, не давая ему перекинуться даже на ближайшие предметы, образует такое беспримесное цветочное благоухание. И миллионы китайцев на Даманском с быстро испепеленной одеждой и кожей, породившими первоначальный пепел, стояли, улыбаясь, медленно тая под внутренним, испепеляющим, овладевающим, благостно сжигающим плоть и душу огнем. Они покачивались голубыми факелами в синеватом, уже подмороженном сентябрьском сибирском воздухе.
Вслед этому благоуханию наступило умиротворение советско-китайских отношений. И отец мой на террасе старого деревянного сокольнического дома, в восхищенном сокрушении покачивая головой, продолжал свой монолог:
– Да-ааа. Все-таки в китайцах есть что-то такое, нам абсолютно недоступное.
– Что недоступного-то? – по привычке сопротивлялся родственник. – Они к нам сунулись, а мы им – по морде.
– Вот то-то и оно. Когда вам дадут по морде, вы что?
– Как что?
– Ну, у вас кровь, сопли там разные. Вонь. А они благоухают.
– Вот пусть себе у себя и благоухают. А к нам не суются, – полностью уже разочаровывался в отцовской апологетике родственник.
– Да, да, они благоухают – это непреложный факт. Нет, не все так просто! – неожиданно заключал отец, уходя от своей привычной возбужденно- агрессивной манеры. – Все гораздо-гораздо сложнее и глубже.
Почти по-китайски умиротворенный, он вставал из глубокого плетеного, поскрипывающего кресла и, закинув руки за голову, выходил в цветущий сад. Там он, вскидывая руки к небесам, замирал. Все в молчании с удивлением смотрели на него.
Но я тогда полностью был поглощен своим только что начавшимся студенчеством. Увлечен постижением объемов, сопряжений и пропорций. Кстати, вещи, нелегко постигаемые только долголетней практикой и сугубой сосредоточенностью на них. Изучал законы прямого стояния человеческой фигуры, виртуально проявляющиеся через падение вертикали, умозрительно проведенной отвесно вниз от яремной впадины к пятке опорной ноги. Просто полностью пропадал в проблеме пластики винтового закручивания мышц конечностей вокруг внутренних продольных осей. Бродил по анатомическим театрам, с трудом вытаскивал из формалиновой ванны неподъемные человеческие руки с медленно стекавшими по ним тяжелыми, почти ртутными каплями. Подвешивал на специальные крюки эти отдельные, сосредоточенные в себе части человеческого организма, в своей отдельности завершенные, не требующие никакого продолжения в виде, скажем, туловища, головы, шеи и пр. На всякие там печенки, почки, сердца, в неимоверном количестве и несообразном соседстве плававшие там же, как на некие низшие существа, я внимания не обращал. Что они могли прибавить, как могли соучаствовать во внешних, почти по математически-пифагорийским законам просчитанных платоновско-лейбницевских антропоморфно явленных самосовершенствах? Вот в таких восторженно-поэтических словах я воспевал свои бдения в анатомическом театре.
Попутно в скульптурной мастерской и рисовальном классе я изобретал всевозможные проверочные перпендикулярные, поперечные, косые и все мыслимые умопостигаемые сечения живых телесных объемов для проверки их наполнения и напряжения. Да, в этом можно было полностью пропасть. И я пропадал. Господи, в чем я только тогда не пропадал! А напряжение последним усилием, почти на грани психологического и нервного истощения, выведенной линии финального контура! А входы объемов друг в друга и линии их сопряжения! А звучание тональности. А ее же растяжка от черного к белому через бесчисленные, почти не уследимые непрофессиональным глазом градации!
А какие люди там были! Разнообразнейшие и удивительнейшие!
Некий, например, Яковлев, двумя годами и курсами меня старше, обитавший в мастерской этажом выше. Целые дни он сидел на стуле, изящно закинув ноги на подоконник, не обращая внимания ни на кого из входящих, подходящих к нему, заглядывающих ему в ясное, почти отсутствующее лицо, будь то студенты или профессора. И все ему попускалось за неимоверную, нечеловеческую одаренность. Он глядел перед собой, прямо в ближайшем пространстве созерцая разнообразные чистые умозрительные формы. В основном в стиле столь влиятельного в то время позднего Генри Мура, британского гиганта скульптуры. Каждый входящий застывал в удивлении и восхищении, наблюдая проплывание этих форм в воздухе от сидящего Яковлева в направлении