значилось в начале. В трясущихся ладонях я держала новое послание от Мастоса и, без сомнения, новую историю.
Света в моей келье не хватало, поэтому я устроилась прямо в коридоре под одной из полок и, разгладив бумагу, начала читать.
Вы знаете, что такое боль, проповедник? Не физическая боль, когда тебе прижигают струп или ломают ребра в глухом переулке. Это боль проходящая, скажу больше: она ненастоящая. Я про ту боль, которая выворачивает твое нутро наизнанку. Это чувство не оставляет ничего от тебя прежнего, разрушает тебя. Ты готов отказаться от себя, принять любое зелье, чтобы хотя бы на мгновение забыть о том, кто ты такой. Потому что ты уже не человек, а живое воплощение боли. Тридцать лет назад я этого еще не знала. Это сейчас я уже четырежды мать с тремя сыновьями. И, поверьте, знаю все о том, как болит сердце.
Но если вернуться на треть века назад и посмотреть на меня, босоногую девчонку со светлыми косами, – что я могла знать о страданиях? В нашей деревне всегда были работа и хлеб. Родители мои, люди хоть и небогатые, имели целых два поля, с которых круглый год снимали симмский овес. Меня не гнали работать на земле, я отвечала за порядок в доме: приготовить обед или ужин, подлатать скатерть, постирать одежду. Но все у меня выходило легко и просто. Мы со старшим братом, бывало, целыми днями оставались вдвоем в большом доме, пока родители работали в полях. Мой брат Берех, такой же, как я, светловолосый, но гораздо более тщедушный, не любил наше жилище. Ему казалось, что по углам прячется слишком много темноты. Поэтому он нередко уговаривал меня сбегать в токан, расположенный всего в двух-трех километрах от деревни.
Конечно, взрослые с ума бы сошли, признайся мы им в своих вылазках. Но разве бессмысленные и глупые запреты могли нас остановить? Деревенские хоть и относились с осторожностью к близкому соседству с ока, истинной вражды не было. И мы, дети, видели это, перенимали не только пренебрежительный тон взрослых в отношении заокраинцев, но и их скрытый интерес. Пестрая одежда, так непохожая на нашу, чужая быстрая речь, темнокожие улыбчивые лица – все это манило и завораживало как взрослых, так и детей. Но старшие умело скрывали свое любопытство под огромным пологом недоверия, а мы себе не врали и, улучив момент, сбегали в токан.
Нашей любимицей была Леди Удача. По-настоящему ее звали иначе, но спустя столько времени я и не вспомню, как. Молодая – ей, наверное, было слегка за тридцать, – с осиной талией и тонкими пальцами, унизанными перстнями, наша Леди была лучшей гадалкой токана восточного юга. Свое прозвище она получила за то, что никогда не предсказывала неудач, не грозила проклятиями, не предвещала бед.
– У каждого чэловека в будущэм есть и хорошээ, и плохоэ. Бэда все равно случится, так зачэм кликать ее раньше врэмени? Я лучшэ расскажу о радостях, которыэ ждут тэбя вперэди.
И в этом был определенный толк: от желающих получить лишь хорошие предсказания отбою не было. Но дети любили ее не за гадание – кого в десять лет волнует будущее? Леди Удачу мы обожали за ее звонкий смех, непотребные анекдоты, которые она рассказывала нам громким шепотом, за то, что всегда находила минутку, чтобы оценить наши детские сокровища, ну и, конечно, за Эшема. Ее четырнадцатилетний сын для нас был подобен богу. С кожей черной, как полночь, белыми, как снег, кудрями до плеч, стройный и грациозный, Эшем, без сомнения, был самым красивым ока, которого я видела за всю свою жизнь. Я почти уверена, что все, кто знал сына Леди Удачи, были немножко в него влюблены. Дело было даже не во внешности. Я никогда не встречала юношу, столь талантливого в дружбе. Он мог очаровать беседой самого сердитого и надменного крестьянина, сам увлекался собеседником и увлекал его собой.
Видимо, Леди Удача очень рано родила Эшема. Когда мы видели их вдвоем, они больше напоминали приятелей, чем мать и сына. Она выглядела моложе своих лет, он – старше и собраннее. Я не раз становилась свидетельницей того, как Эшем отчитывал мать за легкомысленность или вздорность. В ответ та только хохотала своим низким грудным смехом и, взметая разноцветным подолом пыль, ускользала от его нотаций.
Я не меньше прочих хотела дружить с Эшемом, но меня в их компанию не принимали. Стоило нам заметить его в токане, как мальчишки бежали к своему другу-ока, всем своим видом давая понять, что девочке делать с ними нечего. Даже мой брат Берех закусывал губу и пожимал плечами: дескать, прости, но я не могу помочь. И я часами слонялась потом по палаточному городку, глотая горькие слезы обиды и пиная попадавшихся мне кур. Сначала я не могла взять в толк, почему те же самые мальчишки, что с радостью бегали со мной наперегонки и удили рыбу, вдруг начинали стесняться меня в токане. Но потом Леди Удача, пряча взгляд, что было ей совсем несвойственно, рассказала, что именно Эшем не хотел видеть меня в своей компании.
– Клоди, ты должна понять, – сказала гадалка, – что для Эшема опасно находиться рядом с дэвочками и дэвушками из вашэй дэревни. Один злой взгляд, одно злое слово, и это навлечет бэду на всэх нас.
Тогда я поняла из ее оправданий только то, что Эшем недолюбливает девочек и почему-то не хочет находиться с ними рядом. Эта моя ошибка сыграла роковую роль во всей истории с Леди Удачей, но кто же знал, как все обернется? Конечно, уже спустя пару лет, став постарше, я поняла, о чем говорила гадалка. Мужчина-ока, пусть и совсем молодой, был плохой компанией для молоденькой девушки из деревни. Могли поползти слухи, а родители хранили невинность дочерей, как цепные псы. Я уже говорила, что к заокраинцам относились без особой ненависти. Но они оставались чужаками и ни один деревенский житель, кроме детей, не доверял им. Поэтому Эшем защищал себя самого и своих людей как мог.