хочется.
Но однажды я проснулся — вагон раскачивается, скрипит, стучат колеса и будто спрашивают: «Вам куда? Вам куда? Вам куда?» «В Константиновку», — отвечаю я колесам. «Надо же, надо же, надо же!» — удивляются они. «А вот и надо!» — подлаживаюсь я под их непрерывный перестук и пытаюсь пристроить голову так, чтобы ее не слишком мотало по подушке. Судя по всему, мы едем в Константиновку, а не на другой путь: на другой путь так долго не ездят. Надо бы спросить у кого-нибудь, но спрашивать не у кого: все спят.
В вагоне темно, лишь в самой середке мотается фонарь под потолком, мерцает огонь в буржуйке, кто-то сидит возле нее, согнувшись, и тоже мотается из стороны в сторону, но не падает. Смутно выступают из полумрака нары, угадываются чьи-то головы, ноги. Пахнет дымом. Издалека доносится сиплый гудок паровоза. Вот застучало по железной крыше, все чаще и чаще: дождь.
«Спи давай! Спи давай!» — сердятся колеса. И я засыпаю.
Еще раз я проснулся — мы стоим. Кругом разговаривают люди. Кто-то ищет свою шапку и ругается вполголоса. В другом конце вагона плачет маленький ребенок. Какая-то тетя сказала сердито:
— Да закройте же вы дверь, наконец! Дует.
Дверь поехала и закрылась. Стало темно.
— Ничего не видно! — сказал другой женский голос прямо под нами. Потом спросил: — Ната, ты куда дела кухонный ножик?
— В ящике лежит, — ответила Ната таким приятным-приятным голоском, что у меня во рту сделалось сладко, точно в него положили медовую конфету под названием «подушечка», которые привозил в Третьяковку дядя Павло Дущенко.
Я свесился со своей верхней нары и заглянул туда, откуда раздался Натин голосок. Но внизу темно, видно только, как какая-то тетя сидит на корточках и роется в ящике.
— Да вот же он, мама! — произнес все тот же медовый голосок. — Сверху лежит.
— Совсем глаза не видят, — пожаловалась тетя и задвинула ящик под нары.
И тут опять поехала дверь, стало светло, и я увидел Нату.
Она сидела на нижней наре, подобрав под себя ноги, держала в руках какую-то тряпицу и шила. Видны были ее плечи, белокурая головка, видны были руки, а больше ничего. Но я упорно смотрел на нее и ждал, и внутри у меня что-то творилось необыкновенное. Я даже дышал едва-едва. И откуда она взялась, эта Ната? До вчерашнего вечера ее не было. Совсем не было. Ни под нами, ни во всем вагоне. Просто удивительно, откуда она взялась.
И тут Ната подняла голову, посмотрела на меня сквозь очки и сказала своим медовым голосом:
— Привет, малыш! Как спалось?
Я смотрел на нее и не мог произнести ни звука. Я вообще еще не видал таких… таких… не знаю даже, как сказать, каких именно. Сказать «девчонок»? — совсем не то. «Женщин»? — еще более не то. «Баб»? — язык не поворачивается. «Девушек»? — я не знал, что такое девушки, потому что в книжках говорилось про девок или про барышень. А может, я не заметил, когда про девушек, потому что не все места читаю внимательно, а только те, где война и путешествия. Однако я знал, что девушек положено любить взрослым дядям, чтобы на них жениться, жить-поживать и добра наживать. Поэтому они представлялись мне чем-то вроде царевен или добрых волшебниц. Во всяком случае, в Третьяковке и в Борисово девушки отсутствовали. А эта Ната была одновременно и царевной, и волшебницей, и еще не знаю кем, а только хотелось на нее смотреть и смотреть и бесконечно слушать ее медовый голос. И даже очки нисколько ее не портили.
— Ты что — немой? — засмеялась Ната. И смех ее был еще медовее.
— Нет, — помотал я головой.
— А как тебя зовут?
— Витя.
— А меня Ната. Наташа то есть. Ты спускайся вниз — поболтаем. А то ужасно скучно.
Я стал спускаться по перекладинкам, специально приделанным для спуска и подъема, и чувствовал, что руки и ноги мои — как бы и не мои. Как будто я их отморозил, сидя на зароде сена, а внизу не Ната, а волки.
Спустившись, я уселся на нижнюю нару подальше от Наты и сперва уставился на ее руки, потому что в глаза ее, большущие, как не знаю что, и синие-пресиние, как небо в нашем окошке, в лицо ее, такое необыкновенно приятное, смотреть было совершенно невыносимо. И когда я нечаянно заглядывал в ее глаза, меня обдавало жаром, как в парной бане, когда на каменку плеснут воды. И почему-то хотелось плакать.
— Ты всегда такой бука? — спросила Ната.
Я кивнул головой.
— Нехорошо быть букой.
Я снова кивнул головой.
— Ты в школу ходил?
Еще кивок.