Глава 24
Я проснулся — в вагоне темно. И он не раскачивается, не скрипит, колеса не стучат. Окно под самым потолком светится красноватым светом, как светится разверстый зев буржуйки, в которой дотлевают последние угли. Жарко, душно, воздух пропитан запахами давно не мытых человеческих тел, храпом, бормотанием, всхлипами, стонами. Дверь открыта, в нее виден кусочек поля, затянутого туманной дымкой, розовое небо.
Вагон спит. Спит внизу Ната, и не под полушубком, а под тонким одеялом, поверх которого лежат ее тонкие и длинные обнаженные руки. Белеют худенькие плечи со съехавшими на сторону бретельками ночной рубашки, белеет круглое колено, выглянувшее наружу, белеет белокурая головка, почти слившаяся с подушкой, так что кажется, будто Ната спит, погрузив голову в белую пену. Все это так удивительно красиво, так чисто, что я не чувствую никаких угрызений совести оттого, что разглядываю Нату, хотя в этом разглядывании таится что-то стыдное.
На других спящих мне смотреть не хочется. За долгие дни пути я уже привык к тому, что куда ни взгляни, везде лежат люди: мужчины и женщины, дети и старики, и каждый спит так, точно вокруг никого нет, точно они спят в отдельных спальнях. И в этом есть что-то такое, что заставляет меня отворачиваться и не смотреть по сторонам. А на Нату я смотрел бы и смотрел, потому что Ната… потому что она совсем не такая, как все остальные люди.
Снаружи, за стеной вагона, какая-то женщина сказала, длинно зевая:
— Боже мой, какой ужас, какой ужас…
Этот голос заставил меня оторваться от созерцания спящей Наты и насторожиться.
Женщине ответил другой женский голос:
— Вот, смотри и запоминай: это война и есть. Мы ее не видели, а она вот какая.
— Как же не видели? — удивился первый голос. — А бомбежки! Уж как нас бомбили, как нас бомбили — век не забуду.
— Мы уехали раньше: нас не бомбили, — произнес второй голос. — Но такого и вы не видели.
Мне ужасно захотелось посмотреть, что там такое видят эти две женщины, и я стал потихоньку спускаться. Нащупав ногами свои ботинки, я всунул в них ноги и, стараясь не смотреть на Нату, которая, повернувшись во сне, почти сбросила с себя одеяло, побрел к выходу, стараясь ступать как можно тише.
Остановившись в дверях, я смотрел на раскинувшиеся в обе стороны поля, на оранжево-желтую зарю, на темный лес вдалеке, на розовые холмы с обнаженными вершинами, плывущие на волшебном ковре из розового тумана, на какие-то уродливые кучи вдоль железной дороги, на заросшую камышом тихую речку, на стаи ворон, лениво пересекающие зарю, на покосившиеся столбы и оборванные провода. Тянуло с полей сладковатым запахом, какого я еще не знавал. Иногда этот запах перебивало свежей струей воздуха, и тогда к горлу подступала тошнота. Я вдруг ощутил всем телом своим неподвижную тишину, окутавшую мир, такую же, в какую я вслушивался с замиранием сердца совсем еще недавно, случайно оказавшись на старом Третьяковском кладбище. Но в той тишине разливался призывный покой, а в этой — ожидание чего-то тревожного и мне, мальчишке, совершенно непонятного.
Женщины ушли, тишина поглотила их голоса, а я все еще не разглядел того, что их так взволновало. И уж повернулся было, чтобы возвратиться на свою нару, когда одна из нелепых куч зацепила мое внимание.
Я пригляделся. То были танки. Диковинные такие танки, каких я еще не видывал: с резко выступающими бортами, с тяжелыми башнями, длинными стволами пушек с дырявыми набалдашниками на концах, безвольно склонившимися до самой земли. Они стояли, как попало, иные даже без башен и гусениц, иные как бы вывернутые наизнанку неведомой чудовищной силой. Впрочем, в этих кучах сбились не только танки, но и пушки, и машины, и еще какие-то куски железа непонятного назначения. А потом я разглядел на танках кресты — черные с белым, уже подернутые ржавчиной. Значит, это немецкие танки, побитые нашими танками. А наших танков не видно ни одного. Значит, они побили и поехали дальше. Вот здорово! Вот молодцы!
«Странные женщины, — подумал я. — Что ж тут ужасного? Это ж немецкие танки, а не наши. Так им, гадам, и надо. Мы же все видели наши танки: и в Чусовом на станции — вон сколько было наших танков, и в эшелонах, которые нас обгоняют, и в кино, когда к нам в Третьяковку приезжал дяденька, вешал на стенку соседской избы белую простыню и показывал на ней войну: как едут вперед наши танки с красными звездами и бегут в атаку наши красноармейцы с красными флагами. Хотя о том, что звезды и флаги красные, можно было только догадываться. Во всяком случае, все мы знали, что скоро наши танки побьют все танки немецкие — и кончится война».
Рядом кто-то прошаркал по деревянному полу вагона и остановился за моей спиной. Я услышал прерывистое сиплое дыхание, и по этому дыханию узнал дядьку военного, с которым часто разговаривает Ната. Я знал, что зовут этого дядьку Аркадием, но в голове моей имя это не произносилось и даже не подразумевалось: он был просто дядькой, который часто отнимал у меня Нату, мою Нату, и поэтому не заслуживал ни имени, ни фамилии — ничего вообще. Я даже не повернулся на его дыхание: так я ненавидел и презирал этого дядьку.
— Вот, брат ты мой, — сказал этот дядька своим противным сиплым голосом, — какая, значит, ситуация. Это, брат, тебе не книжки читать и рассуждать про всякие ужасы. Это, брат, война. А война — это смерть, это, так сказать, когда человек заживо горит в этих коробках, орет благим матом и выхода никакого не имеет ни в какую сторону. Тут хоть маму зови, хоть господа бога, хоть тресни от крика, — никто не услышит и не поможет.