Дядька говорил, и получалось, что он жалел этих самых немецких гитлеров, которые горели в немецких танках. И говорил он коряво, и чем дольше говорил, тем больше я радовался: такой дядька не может понравиться Нате, он совсем не умеет говорить и не понимает даже, как надо говорить правильно.
А еще он говорит неправду: ничего подобного о войне нет ни в книжках, ни в газетах, ни по радио, ни в кино, значит, нет и на самом деле. На войне люди сражаются, совершают героические подвиги, а если умирают, то с криком «Ура!» и «За Родину, за Сталина!» Но это наши красноармейцы так сражаются и кричат, а не немцы, потому что у них Гитлер, а не Сталин. Даже странно было бы, если бы немцы стали кричать: «За родину, за Гитлера!» С чего бы это вдруг им так кричать? Как будто мы пришли в их Германию, как будто там, в Германии, стоят вдоль дорог наши побитые ими танки. А этот дядька просто трус и паникер, о которых передавали по радио, поэтому так и говорит.
Неужели про это же самое он говорит с Натой? Нет, пожалуй, не об этом: Нате это не может быть интересно. Уж я-то знаю. Наверное, он говорит с ней про любовь. И я не буду теперь рассказывать Нате о войне, а что-нибудь… что-нибудь тоже про любовь, хотя это совсем неинтересно, и даже стыдно, но она — девушка, можно сказать — барышня, а все девушки и барышни, если вспомнить, что о них пишут в книжках, мечтают о любви и замужестве. Может, Ната и не такая, может, она и не мечтает, но ей должно быть интересно, раз об этом пишут в книжках.
Я совсем запутался в своих рассуждениях, но продолжал стоять и смотреть на поля и холмы, которые все светлели и светлели, освобождаясь от тумана, и в то же время покрывались черными оспинами, длинными уродливыми щелями, серыми комочками и стаями ворон, взлетающими и садящимися в разных местах.
Вот холмы из розовых стали желтыми, сбоку у некоторых из них выступили белые скалы, как выступают внутренности из рыбьего живота, если на него хорошенько надавить. Вдали обозначились низенькие строения, голубые дымы над ними висели неподвижными облачками, черные пальцы печных труб тянулись к небу.
— Здесь, брат, сказывали, такая свалка была, что чертям страшно… — бубнил надо мной сиплый голос. — Я, значит, на Центральном фронте воевал, в пехоте, там потише было, а тут как раз, это самое, Воронежский фронт стоял, здесь, значит, оно и было — в смысле, это самое, такая вот кутерьма. Немец попер, и мы, в газетах писали, поперли тоже. И — кто кого. Жуткое это, брат, дело. Тут человек себя не помнит от страха и не видит ничего, потому что, так сказать, психология. И в ком этого страха меньше, кто раньше обретет зрячесть, тот и наверху. У нас тоже ходили стенка на стенку, тоже народу полегло видимо-невидимо, но тут поболе будет, тут он, немец-то, шел до конца, тут ему и надавали, тут он и надорвался… И наших тут страсть сколько побито было. Потому что немец — он с умом воевал, а мы все больше дуриком. Народу много, чего его жалеть… народ-то этот? Бабы народят еще. Да-а… А теперь что? Теперь соберут все это железо и в переплавку. Отвоевались, мать их в немецкую душу…
Я поднял голову и посмотрел на дядьку. Не такой он и старый, если смотреть вблизи, то есть не старше Митьки Третьякова, которого взяли в армию в сорок втором году. Но лицо у него… такое лицо не должно нравиться Нате: серое, нижняя челюсть кривая, разрубленная красноватым шрамом, щека втянута внутрь, волосы на голове редкие, с сединой, сбоку белая плешь. Вот разве что медали — их у него три штуки, и одна медаль — Орден Славы, но звенят они как-то жалобно, особенно когда он наклоняется, будто жалуются, что не тому, кому надо, достались. А еще у него гвардейский значок и три желтеньких полоски — за ранение. Уж это-то нам, мальчишкам, было известно от тех мужиков, которые, покалеченные, возвращались домой.
Дядька свернул из газеты «козью ножку», почиркал кресалом, закурил и закашлялся. Сплюнув в дверь, долго хрипел, держась рукой за грудь.
— Вот, брат, какая штука, — произнес он непонятно о чем. — Врачи, мать их… Мда… А тебе жить будет хорошо: ни войны, ни еще каких происшествий — живи и радуйся. Да-а… Ценить надо. Учиться. Я вот всего четыре класса одолел — и ни в зуб ногой. Теперь что? Лопата и — бери больше, кидай дальше. А здоровье уже не то: война. Вот Наталья — совсем другое дело: закончит, значит, среднее образование, станет врачом или учительницей. За кого она пойдет? Ясное дело, не за меня. А жаль: хорошая девчонка, жалостливая. Но я тоже… я тоже, брат, не промах: пойду учиться в вечернюю школу, потом в институт, чтобы, стал быть, соответствовать. Это, брат, очень важное дело — соответствовать. А то что? А то самое и есть, что жена с высшим образованием, а муж без всяких понятий — никакого соответствия…
За спиной просыпался вагон. Люди кашляли, сморкались, громко зевали. Я обошел дядьку и вернулся в свой отсек. Натина мама сидела на постели и расчесывала свои волосы. Ната лежала, но не спала, а, заложив за голову тонкие руки, смотрела в потолок. Вернее сказать, в нару, на которой спал я. Но сейчас меня там не было. Сейчас я стоял и смотрел на Нату.
— Доброе утро, — произнес я вежливо, потому что никто меня не замечал.
— Доброе-то доброе, а только вот стоим и не едем, — ответила Натина мама. Она всегда так отвечала, будто у нее зубы болят.
— Витюш, ты что там делал? — спросила Ната.
— Смотрел, — ответил я.
— А что там?
— Танки.
— Танки? — удивилась Ната. — А что они там делают?
— Ржавеют. Это немецкие танки, — пояснил я и полез к себе наверх.
Мне было обидно за Нату, что она выйдет замуж за этого Аркадия, что сам я еще маленький и не могу ее защитить от него. Ведь это когда еще будет,