на каменных цепях. Эта избыточная ориентальная фантазия открывалась видением таинственных «сокрытолицых всадников». Визуальный образ казался шаблонным – он мог быть навеян, скажем, киноэпосом Д. Лина «Лоуренс Аравийский» (1962), кефийе арабских прохожих в Старом городе Иерусалима, североафриканской живописью Э. Делакруа либо всем этим вместе. Но позднее выяснилось, что всадники примчались в Иерусалим из детских снов поэта. В оборванном автобиографическом романе в стихах «Жизнеописание, составленное им самим» (ок. 1998–2001) читаем:

Про всадников сокрытолицых приснился и стал навязчиво сниться сон[52]

К этому же сновидению здесь отнесена и инфернальная заря-смерть из «Оды на взятие Тира и Сидона»:

Тогда на горбе дромадера– и вид его невыносим —и вылетит заря-химераприплясывая на рысина холме пепельном верблюдапереломив хребет Джаблутав бурнусе белом мертвецаразбросив рукава пустыепо каменной летит пустынес дырою розовой лица[53]

В цикле «Другое небо» из книги «Праздник» (1993) есть странные строки о мертвых: «У мертвых собственный язык / у них другие имена / другое небо на глазах»[54]. Поэт объяснял их так: ему приснилось, что «мертвые разговаривают с нами, мы же не силах их понять, потому что они не только обитают в ином мире – отсюда “другое небо”, но получают после смерти другие имена и говорят на своем языке» (беседа с автором статьи, 1990-е).

Вместо поэта-теолога или поэта-воина, которого иные критики рассматривали как «колониального» или в лучшем случае «ориентального» последователя Р. Киплинга и Н. Гумилева[55], перед нами внезапно предстает поэт-сновидец, завороженный видениями, возникающими во тьме, на ночной стороне души. По признанию самого поэта, даже такие – на первый взгляд – «теологические» образы, как опустевший Иерусалим и Аллах, восседающий на монструозном двуногом коне-верблюде в поэме «Триумфатор»[56], первоначально явились к нему в сновидениях.

Наплыв сновидческих или визионерских картин генерирует поэтическое слово и – поскольку бытие «себя-героя» по определению иллюзорно – становится для «Я» поэта средством познания истинной и опять-таки сновидческой природы реальности.

Сны и поэтическое вдохновение исходят из темного хтонического провала, мрака первобытной тьмы. Примечательно, что Генделев, говоря об истоках своей поэзии, рассказывал о «черной дыре, которая открывается в углу комнаты»[57]. Тишина и тьма были неразрывно связаны с процессом поэтического творения, который он описывал в образах, характерных для медитации и мистического визионерского опыта:

…Любая черная коробка на выбор и – тишина, тишина, тишина, пока с грохотом не услышу потрескивание, разворачивание сухого, электризованного <…> шелка, муара крылышек своих мотыльков[58].

Поэзия Генделева проистекает из этих темных начал. Именно они сокрыты под риторическими фиоритурами или нарочитой скудостью приемов, карнавальной пестротой антуража, гордой иронией и площадным зубоскальством, сварливыми или трагическими выяснениями отношений со Всевышним и в Бозе почившими соратниками по поэтическому ремеслу, пронзительной лирикой и сложным переплетением мерцающих семантических полей.

Генделевская поэтическая эволюция была эволюцией форм, тем и средств, произрастающих на статической основе. На дне его стихов («на дне которых тьма»[59]) шевелились одни и те же онтологические сущности. Поэтический мир Генделева, по самой своей природе, был замкнут, герметичен и статичен – понимая под статикой неизменность и постоянство основных компонентов.

Возвращаясь к «Тысяче девяносто девятому году», мы видим, что поэт вдруг отбрасывает окружающую квазиисторическую мишуру:

повествованье, кажется, о другихи важных вещах, как-то: голод, любовь, война

В «Стихотворениях Михаила Генделева» (1984) поэзия Генделева достигает зрелости и прежние смысловые узлы, темы и мотивы обретают радикально новое воплощение. Окончательно кристаллизуется и раннее определение; в открывающей книгу поэтической декларации голод заменяется более подобающим элементом:

чтопо себе есть самилюбовь война и смертькак непредлог для простодушных описанийв повествовании о тьме и тишине[60]

К этому поэтическому символу веры Генделев в поздние годы возвращался не раз, буквально повторив его в важнейшем стихотворении «К арабской речи» (2004). Назвав предсмертную книгу «Любовь война и смерть в воспоминаниях современника» (2008), Генделев подчеркнул не только прямую преемственность поздних текстов, но и имманентную статику поэтических своих размышлений.

Говоря метафорически, поэзия Генделева сродни калейдоскопу – трубке с цветными стеклышками, которая являет взгляду наблюдателя вечно меняющиеся узоры. Но собственно узор возникает при отражении стеклышек в трех зеркальных пластинах, собранных в виде треугольника. Это и есть три данности генделевского мира: любовь, война и смерть.

И все же внимательное прочтение приведенных выше текстов показывает, что главное «повествование» посвящено «другим вещам». Любовь, война и смерть (которые приобретают у Генделева глубоко персональное значение, определяемое в лучшем случае системой оппозиций и отрицаний) служат лишь предлогом для «простодушных описаний».

Это определение нельзя понимать буквально: Генделев был кем угодно, но никак не «простодушным» поэтом. И неспроста в его статьях так часто поминается «простодушный читатель»[61] – то есть читатель, простодушно считывающий буквальные смыслы.

Перед «простодушным» читателем Генделев разворачивает калейдоскопические узоры, построенные на отражениях цветного крошева внешнего мира,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату