Судя по декларациям, Генделев не мыслил подобное превращение себя в русского поэта: «Я не считаю себя русским поэтом ни по крови, не по вере, ни по военной, ни по гражданской биографии, ни по опыту, ни по эстетическим пристрастиям», – писал он в послесловии к «Неполному собранию сочинений» (2003)[87].
…В девяностых годах Генделев много, успешно и шумно публиковался в «русских» газетах Израиля, занялся политической аналитикой и предвыборной агитацией при штабах различных партий. Ивритоязычный Израиль поэта Генделева не замечал. Осенью 1999 г., устав от бесконечной борьбы за признание, Генделев покинул Иерусалим и уехал в иную судьбу, в Москву, где слился с новым отражением вплоть до едва ли не полного отождествления. С тех пор, за исключением своего последнего года, он вел жизнь собственного двойника, глядя на Иерусалим со стен посмертного Вавилона.
Памяти «Памяти демона»
«Генделев и Лермонтов» – это не тема, это родословная по материнской линии, той самой, где молоко впитывают с поэзией. Что ж до отцовской ветви, то Лермонтов для Генделева почти что Отец небесный, «близнец в тучах», покровитель, страж, ангел-хранитель.
А вот для Мандельштама, тоже Генделеву не чужого, Лермонтов – «мучитель наш». «Наш» – это нас, поэтов, мучитель. О чем есть свидетельство:
Прекрасно сказано, но – не мучительно. И у Блока стихи о Демоне прекрасные – на то он и Блок! – вот только его Демон – оперный, не по Лермонтову, а по Антону Рубинштейну; и декоративный, по Врубелю. (Типа: «…тень Данте с профилем орлиным…», над которой иронизировал Мандельштам.)
Вспомним и панибратские, нет, выражусь по-старинному: амикошонские, – стихи Маяковского, где томная возлюбленная Демона, княжна Тамара, подменена кровожадной эротоманкой царицей Тамарой (психологическая осечка: не стал бы Демон влюбляться в свое подобие в юбке!), зато Лермонтов отлучен от Демона и персонально приглашен в гости: «К нам Лермонтов сходит, презрев времена». (В советские времена советские школьники писали сочинение «по Лермонтову» под этим именно названием в кавычках и с указанием автора (в скобках). Надо было сильно изловчиться, чтобы показать, что действительно «сходит», а также «куда?» и – «зачем?». Очень развивало комбинаторные способности ума.)
Русская поэзия, страшно далекая от пацифизма, немало гордилась боевым офицерством поэта. «За грусть и желчь в своем лице, кипенья желтых рек достоин, он, как поэт и офицер, был пулей друга успокоен» (Есенин).
Слабее всех в лермонтовской теме отметился Пастернак: «Памяти Демона» – стихи из гимназической тетради, вялые и вообще не по делу.
А дело было, лермонтовское дело, и было оно – «мокрое»: в бытность свою офицером действующей на Кавказе русской армии (поручик Тенгинского казачьего полка) Лермонтов добровольно вместе с рядовыми казаками ходил в разведку в чеченские аулы.
Только «языка» в той разведке не брали – его вырезали вместе с носителем. Массово. Крупномасштабно. Поэт отличался хладнокровной храбростью и непомерной жестокостью.
Сегодня, по всем международным законам, он был бы судим за военные преступления.
Впрочем, не дождались Гаагского трибунала, и без оглядки на собрание сочинений Михаила Юрьевича офицерское собрание его полка выразило поэту презрительное отвращение и потребовало от начальства, чтобы его от них убрали.
Так что строка строфы второй: «мадам да он мясник мадам», минус «мадам», – это, в сущности, возможная цитата из протокольно-штабных реляций[88]. Сей прискорбный факт истории русской литературы известен давно, но, так сказать, архивно, келейно, без «права выноса».
Из живой литературы (собрания сочинений, биографии, учебники, критика, комментарии) факт выведен, как выводят пятна. Еще бы! Такое пятно на серафических ризах русской поэзии!
Генделев впервые и первый осмелился восстановить пятно в его законных правах и тем развернул русское поэтическое сознание лицом к мрачной бездне наслаждения в бою.
Он сам ходил по ее краю еще со времен той, первой Ливанской войны, да и потом то и дело через край заглядывал: «Ну, а я у бездны на краю с краю на атасе постою…»
Открылась бездна: строфу первую «Памяти Демона» следовало бы не развернуть крыльями любимой Генделевым бабочки, а – свернуть на манер змеи: до того гремуча и ядовита:
Языковая прокладка строфы ясна: идиома «пригреть змею на своей груди», в смысле – кормящей груди, притом кормящей неосмотрительно: ведь ужалит.
Да вот только: чья грудь? Кто вспоил-вскормил? Конечно, Пушкин, кто ж еще? «…И вырвал грешный мой язык, и празднословный и лукавый, и жало мудрыя змеи в уста замершие мои вложил десницею кровавой».