тридцатого же — еще три дня.
Это было не в двадцатом, не в двадцать первом, а в прошлом году.
Письмо восемнадцатое
НОЧЛЕГ В ДЕРЕВНЕ. ВОЛОГОДСК. ГУБ.
Темнота бархатно прикасается к липу, изредка щурится огнями костров, а чаще заволакивает все сплошь стеной густой и плотной.
Лошади все-таки находят дорогу.
— Эй, эй, — Черноухий… — покрикивает возница на правого коня. И, невидимый во тьме, Черноухий храпит в ответ и чуть прибавляет ходу.
По мягкой земле, почти без тряски, плывет в теплую пустоту телега. На груде душистого мягкого сена хорошо полудремать, просыпаясь от редких толчков.
Поздно ночью приезжаем в волость. Долго разыскиваем председателя. — Оказывается, что старый проворовался, а недавно назначенный новый — Нефедычев, из коммунистов, — никогда не ночует дома. Стою в недоумении у полураскрытых дверей председательской избы…
Из-за двери в полосу света выкатывается маленький черноволосый мальчонка с заспанным лицом:
— Товарш… товарш… Хошь, — где Панька, скажу?
— Какой Панька?
— Знам, какой… Нефедычев…
— Скажи… — Молодец будешь…
— А полтинник дашь?
— Что-то больно много.
— Ничего — не много… Вот кооперативный товарш приезжал — рубль дал. Вот те хрест… Ты не думай… себе дороже. В харю заехать может, а то и зашибет… Нефедычев-то у нас боевой.
Деловито глядят глаза мальчонки. Я склоняюсь на доводы юного взяточника.
— Ну — ладно. Дам, коли так.
Новенький полтинник опускается в цепкие руки мальчонки и в обмен мы получаем откровение:
— У Лаврихи — Панька, у учительницы. Да вы не найдет-ко… Ужотко я за полтинник твой сам схожу.
Сквозь гулкий собачий брех и редкое пение петухов, мы движемся вдоль темных рядов крестьянских изб за юным проводником…
— Тута мостки… Легче, товарш. В позапрошлом году завохозовский боров утоп. Потом мясо утоплое заведующий по пятаку за фунт продавал… Шагай дюже… — раздается голосок мальчугана.
После долгого шагания в темноте останавливаемся у длинного одноэтажного здания.
В одном окне виднеется слабый свет.
— Ступай свытчо, товарш. Про меня, что привел — не рассказывай… — настороженная речь мальчугана обрывается и он сам исчезает.
Минут десять мы с возницей стучим и в дверь и в окно.
— Кто там? — Мать вашу… — мать — мать — мать — мать! — Вот сейчас я — наганом, как перепелок!..
Крепкий рабоче-крестьянский мат повисает в воздухе.
— Ты, Нефедычев, — полегче… Тут товарищ-барышня из городу, — инструкторша… — предостерегающе гудит возница.
Предостережение действует: мат стихает и через минуту в дверь осторожно выглядывает лохматый взъерошенный человек.
— Уж вы простите, товарищ, — не знал-с… — Народу тут много всякого шляется. Сейчас открою… Только накинусь вот, а то — раздемшись…
Через несколько минут я сижу в комнате у Нефедычева, то есть не у него, собственно, а у учительницы, где он ночует, должно быть, на правах фактического мужа.
Нефедычев лохмат, пьян, — держится одновременно и боязливо, и вызывающе. Уверяет в своем безбожии… Рассказывает, что забил попа. А между тем украдкой, когда я отвернулась, — крестится мельком на маленькую в углу иконку.
В комнате бедно. Чувствуется нужда.
Укладывая меня спать, учительница — маленькая, замученная — рассказывает, что живет с Нефедычевым по принуждению, — иначе с места сгонит… Говорит осторожно (кабы не услышал). С улицы доносится по-прежнему задорный мат Нефедычева, который ругает возницу…
Усталая с дороги, под этот мат и боязливое пришептывание учительницы я засыпаю…