Слышал я, что стрелял кто-то уже в сгустившихся потёмках. Но не Гриша, как оказалось: ни одной утки к нему на лыву, после признался он, не опустилось – на Кемь все, мимо, пролетали. «Выхлоп был сильный – испугались?» – предположил Гриша. «Может быть», – сказал он. «Может быть», – сказал я. Увидев свет в окнах, заходил он ко мне в гости, после того как наохотился. Шумный, весёлый, несмотря на неудачу. В шапке, в бушлате, в валенках с калошами. С ружьём, двухстволкой, и с остатками маленько – во фляжке булькало. Сам и допил спирт колотуевский, дурно отзываясь о его качестве. Посидел, не разуваясь и не раздеваясь, и ушёл скоро – рано вставать ему, на зорьку надо было. Кто-то и в эти дни стрелял, и вечерами, но кто, не знаю, – пока не видел его, Гришу; и он, возможно.
Такая стужа третьи сутки. Легко дохнуло Заполярье – изрядно тут обдало нас. Но никого это особенно не удивило: знаем, где живём, рады, что не в июле так случилось. И даже снег уже пробрасывал. Ночью минус три-четыре держится, на восходе солнца и того ниже опускается. Днём – от нуля, при солнце, скроется – до двух мороза.
Сбежал я со своего чердака-кабинета, заодно и летней моей спальни – не мог согреться и под толстым одеялом там, – сплю теперь в зале, на диване. Туда пока не поднимаюсь даже. Там – как на улице. И лаз закрыл, чтобы тепло снизу на нежилой пока чердак не уходило.
На ночь включаю электрический котёл: быстрее от него, чем от печи и от камина, в доме нагревается, хоть и не весело с ним так, как с теми, – не озаряет стены, не потрескивает, трубы гудят лишь монотонно, да ещё счётчик оживляется – и на него поглядываю, как на градусник, – с тревогой тоже.
Резко понизилось: с плюс двадцати – за одни сутки, как только ветер поменялся, сначала с южного на западный, а после с севера подул, с низовки, – до костей, хоть и умеренный, пробирает.
Ботва картофельная почернела, полегла – копать картошку будет легче.
Листья пожухли на берёзе, облетать кучно начали – пятнают мураву, тропинку к дому засыпают.
В болоте, что за Куртюмкой, малорослые лиственницы и берёзки с половины августа уже желтеть стали – осень всегда там раньше начинается, какой погода ни была бы.
В ограде поточная вода в бочке замёрзла, лёд еле проломил – баню топил, вода понадобилась, мягкая, с той, что берём мы из колонки, мыло не мылится – жёсткая. Вспомнил, что лёд давно уже не видел, только – в холодильнике. Достал из бочки острогранный кусок, подержал в руках, на чурку положил – буду смотреть, когда теперь растает. Выглянуло солнце – заблестел лёд, но не тает.
В Ялани все по-зимнему оделись – после тепла-то сразу, без привычки – зябко; и я тоже – в шапке и телогрейке выхожу на улицу, в отцовых.
То дождём посеет густо, то снежком просыплет реденько.
Радуга на небе, видишь, вспыхнет. Яркая, двойная или одинарная. Пьёт. Из Кеми и из Бобровки. И из Ислени – и до неё недалеко – перешагнуть за Камень только – с её-то, радуги, ростом запросто. Бывает, что и из Куртюмки, над нею тоже наклоняются, не часто – всю воду разом можно выпить – щадят.
Тучи рваные, пунцово-алые. На юг несутся – от чего-то будто убегают – не плотным строем, прорываются поодиночке, как дезертиры, – что уж такое там, на севере, творится? Гуси же не летят пока оттуда, не торопятся.
Цвет неба в прогалах – от оранжевого до зелёного. Оттенки всевозможные. На глаз различаю, но не умею, к сожалению, назвать их. Каждую минуту меняются, был бы художником, нарисовал бы – красочно, красиво; слов подобающих не подберу. Не человек раскрашивает небо.
Свет именуемый и постижимый. Каков же Тот – неименуемый, непостижимый? У кого спросишь?
Сгорела на Рыбной речке, по дороге, волоке когда-то, между Маковском и Яланью, у Лаврентьева Шуры избушка. Одна там стояла, на месте бывшей деревеньки Рыбной. По собственной ли – чтобы не мёрзнуть, печку день и ночь топил – неосторожности спалил, охотники ли подожгли, чтобы его, Шуру, выжить, разорить его пристанище, как гнездо шершня. Ворует Шура, по их зимовьям и промысловым путикам шарится, как росомаха, – кто потерпит, может быть, и наказали – конечно, строго. По-другому он, Шура, и не понимал, сколько его уже ни били, ни наказывали. Не поймёт, думаю, и теперь – за жизнь сознательно не держится и умереть никак не может – живушшый. Не мы решаем, слава Богу. Ульи и омшаник уцелели. В нём разместится. Дупло найдёт просторнее и суше Шура, в нём будет жить – не привередлив. И из дупла будет выходить на свой промысел – обкрадывать охотников: нет, говорит, ни твоего, ни моего – всё, дескать, Божье. А раньше Шура говорил, помню, не Божье, а – колхозное. Так усложнился.
И сам Шура обгорел. Левый бок, левые рука и нога у него по внешней стороне обжарились, как хлебная горбушка на закваску, – зрелище не для слабонервных. Спал, когда загорелось, и ничего, дескать, не помнит – так он рассказывал, пока опять тут не напился. А когда Шура напивается, из него, как из скрипучего дупла, бес бражный бормочет – о чём ни попадя, всяку нелепицу несёт – правды тогда уж не услышишь. Себя узнал уже у пепелища: вижу, сижу, мол, у дымящихся остатков, думал, картошку печь собрался.
Дошёл как-то до Ялани. В ночь. Падал – весь в грязи, даже и там, где обгорело. Продал Белошапкину Егору Павловичу, разбудив того раным-рано, литр дёгтю. Егор Павлович и сам дёготь гонит – купил, наверное, спросонья, ради того ли только, чтобы Шура отвязался, – настырный, душу вынет, не отстанет. Взял у Колотуя на вырученную десятку поллитру разведённого спирту. Тут же весь его и выпил, без закуски. Упал после, легко одетый, на стылую поляну, среди деревни, начал кричать, кататься и браниться. Обычно ляжет, пьяный, и замолкнет, пока не выспится; после Ялань уж огласится – в любое время суток. Не умолчишь, когда живой; если умрёшь уж, станешь молчаливым. Как Шура вытерпел, не представляю. Мне только вспомнить, дух заходится.
Анна Григорьевна Билибина, медичка, позвонив из фельдшерского пункта, вызвала машину скорой помощи. Сама с ним, с Шурой, сладить не сумела – никак, мол, было не управиться, как с сумасшедшим, – даже укол поставить не позволил обезболивающий – упёрся рогом. «Отойди, – сказал ей, – федералка! Усыпить меня, как мышь подопытную, хочешь?! Фигушки с два! Прочь от меня свои поганые ручонки,