Он верил Паломе вопреки здравому смыслу, просто потому что любил ее.
Он даже хотел было пойти приструнить злокозненную соседку, чтобы положить конец ее каверзам и потребовать объяснений. Чего она от нее хочет? Зачем шпионит за ней? Зачем распространяет о ней гадкую клевету?
Он верил Паломе, пока не застал ее однажды застывшей посреди кухни и к чему-то прислушивающейся с затравленным видом:
Я ее чувствую.
Кого?
Соседку.
Через стену?
Я ее чувствую.
Этого не может быть.
Ты мне не веришь? Почему? Ты с ней заодно? Вы сговорились?
В тот день дон Хайме был глубоко озадачен поведением Паломы. Оно показалось ему необычным. Потом странным. Потом тревожным. Потом, что уж себя обманывать, патологическим. И после многих мучительных сомнений и испуганных расспросов он пришел к выводу, что она помешалась. В самом деле, уже несколько месяцев Палома, считавшая, что наделена от природы шестым чувством, могла целыми днями прислушиваться к звукам, доносившимся из соседней квартиры, это выстукивают код, говорила она, вздрагивая, это подают знак, с намеком, с угрозой, это соседка посылает зашифрованные сигналы, чтобы тайно связаться с доном Хайме. Да, теперь ей все абсолютно ясно: ее любовник положил глаз на другую (другая, так она называла соседку, а еще тварью, а еще шлюхой, а еще подстилкой). Это и слепому видно.
Вот она трижды постучала в стену, кричала Палома дону Хайме, и лицо у нее было безумное, и глаза безумные. Иди, трахни ее, чего же ты ждешь? Она тебя возбуждает, признайся!
Выбрось это из головы, отвечал ей дон Хайме, пытаясь побороть ее бред логикой.
Но она не унималась. Иди же! Ступай к ней! Чего ты ждешь? Уходи! Уходи!
И плакала в отчаянии, и била его кулачками, выкрикивая бранные слова, а дон Хайме думал про себя, что и вправду надо убираться отсюда, но только чтобы остаться одному, одному, одному.
Однажды Палома сообщила ему, что беременна, и дон Хайме обрадовался, понадеявшись, что рождение ребенка положит конец ее странностям. Но 12 июня 1917-го на свет появился Диего, и помешательство Паломы после этого лишь усугубилось.
Два года Палома и Диего жили как прикованные друг к другу, неразлучные, единые до того, что дон Хайме чувствовал себя лишним, чужаком, некстати вваливающимся в грубых башмаках в их идиллический мирок. Так они и жили худо-бедно на деньги дона Хайме, который в конце концов снял комнату по соседству и продолжал без особого энтузиазма учебу на юридическом факультете.
Но Паломе по-прежнему чудилось, что ее преследует соседка, и она вконец обезумела, ибо верно сказано, что разум человеческий могут терзать муки много хуже адовых. Вбив себе в голову, что на нее навели порчу и ей грозит смертельная опасность, она ворвалась однажды вечером к ненавистной соседке, вооружившись ножницами, и пыталась выколоть ей глаза. Крик стоял на весь дом. Шум борьбы. Топот. Прибежали соседи. Позвонили жандармам, те тотчас приехали. Палому увезли в участок вместе с маленьким Диего, который громко плакал у нее на руках. После чего ее положили в психиатрическую больницу с загадочным диагнозом «сенситивный бред Серье и Капгра».
Дон Хайме в отчаянии решился поместить маленького Диего в семью, которую подобрала ему служба социальной помощи, приемную семью, как говорят во Франции, однако оказанный ему прием был не самым теплым.
Фуэнтесы, так их звали, кормили ребенка, мыли, укладывали, одевали, провожали в школу, и, казалось бы, все было безупречно.
Так же безупречно они научили его говорить спасибо, после вас, пожалуйста, здравствуйте, до свидания, держать спину прямо, вытирать ноги, есть с закрытым ртом, не перебивать взрослых и не задавать вопросов.
А когда маленький Диего, невзирая на запрет, все же задавал им вопросы на животрепещущие для ребенка темы, вопросы об уходе и смерти, ему приказывали молчать, все так же безупречно прививая хорошие манеры: нет вопросов, нет и лжи.
А когда он спрашивал, долго ли еще будет болеть его мама, сколько дней? десять? двадцать? сто? (считать он тогда умел только до ста), ему все так же безупречно отвечали, что лучше бы он делал уроки, чем думать о глупостях.
Дважды в месяц дон Хайме навещал сына, и Фуэнтесы многословно рассказывали ему, какой качественной пищей они кормят ребенка, какую качественную одежду ему покупают и как заботятся денно и нощно о его гигиене.
Но ребенок, хоть и был безупречно накормлен, безупречно одет и безупречно отмыт, смутно ощущал тоску о чем-то важном, печаль, причин которой сам еще не понимал. Сущая мелодрама, говорю я. Вот именительно, отвечает моя мать, и не смей над этим скалозубить. Когда он ложился спать, один, беззащитный, впотьмах, наедине с тенями, не дождавшись ни доброго слова, ни доброго взгляда, ни доброй улыбки, вот тогда-то отчаяние захлестывало его, и ему было страшно, очень страшно. Он звал на помощь, заходясь в рыданиях, он сам не знал, чего боится, но просто умирал от страха, и этот безграничный страх приумножал десятикратно его жуткие фантазии. (На всю жизнь останется в нем этот отчаянный страх, который в последние годы заполонит его всего и приведет по стопам матери в психиатрическую больницу.)
В такие ночи мать семейства ровным шагом входила в его комнату и просила, как всегда, безупречно, плакать потише, чтобы не разбудить весь дом. Если он еще всхлипывал, отец не менее безупречно позволял ему спать с зажженной лампой.
А если он продолжал плакать, отец возвращался и напоминал ему, тоже безупречно, что трусы, на его взгляд, самые жалкие из всех людей.
И мало-помалу мальчик привык подавлять при íia и tío[171], как он их называл, все свои эмоции, научившись самообладанию, к какому большинство людей приходят много позже. Отныне он стискивал зубы, молчал о своей боли, оброс панцирем, от которого отскакивал их клинок. И на лице его появилось суровое выражение, крайне неожиданное для ребенка его лет, такое выражение бывает у детей, спасшихся из мясорубки войны, и выражение это терзало в каждый его визит сердце родного отца. Оставаясь наедине с Диего, дон Хайме спрашивал его встревоженно: Что с тобой, мой Диегито? О чем ты горюешь? Если ты о чем-то горюешь, скажи об этом папе. Надо все всегда говорить папе.
А Диего мотал головой и серьезно отвечал, что с ним все хорошо, просто не понимая еще, что с ним плохо.
Но когда наступало время прощаться, мальчик судорожно обхватывал ручонками ноги отца, не давая ему уйти, не уходи, не уходи, не уходи. И дон Хайме, сам чуть не плача, разжимал кулачки сына, цеплявшегося за него с