– Я боялся, – брякнул он сущую правду, хотя и подготовил давно, что на сей случай соврать.
– И чего же ты, хоробре мой, боялся?
– А будто ты не помнишь, что у нас тогда случилось? – удивился Хотен. – Боялся, что обижена ты на меня.
Вот теперь она, наконец, опустила глаза. Вроде как поглядела на свой живот. Живот как живот, худ и поджар, будто у той Венерки на шпалере… Неужели? А разве не видно было бы сейчас, не вспучилось бы уже?
– Ты, что же, понесла? – спросил он хрипло. – Ничего не бойся, я…
– Да нет, не понесла, – ответила она строго. – И сегодня наши шалости по женскому моему месяцеслову ничем мне не грозят, а вот завтра смогли бы мы с тобою только за ручки держаться. И за что я должна была на тебя обижаться, милый Хотенко? Ты сделал то, чего я сама хотела, если уж согласилась беседовать с тобою наедине, под надзором одного твоего лупоглазого святого Лаврентия. А у него соображения не хватило вовремя ткнуть копьем в твою голую задницу…
Хотен усмехнулся. У него и в самом деле на душе отлегло, когда выяснилось, что Несмеяна не сердится – хоть и было бы очень сложно объяснить немногими словами, как вышло, что, страстно мечтая о новом свидании с Несмеяной, она же мать Алимпия, за всю зиму так и не решился снова пригласить ее в эту клеть, которую только из-за сей сладкой возможности до сих пор не продал и не сдал.
– Ох, и сама я знаю, кудрявый ты мой, чего ты боялся… Спасибо тебе, что объявился все-таки.
Он промолчал. Совсем не для того решился, наконец, и заманил ее сюда, чтобы трудить себе голову. Захочет, сама объяснит… Осторожно привлек к себе, прижался как можно теснее, чтобы впредь не одни только руки, но и вся его кожа помнила ее, это белотелое чудо, дарованное ему в конце студеной, безлюбовной зимы.
– А ведь обещалось и угощение… Ой, я правильно поняла? Снова придется повременить?
На сей раз Хотен чуть не потерял сознание, когда соитие завершилось, а придя в себя, почувствовал, что тела их досадно размыкаются, холод приходит туда, где только что прижималась жаркая нежная плоть, и вот тебе: вспорхнула красавица с их узкого ложа, уже над столом наклонилась, машет рукой, к себе зовет… Куда ему: сладким бессилием скованный, может сейчас разве что языком шевельнуть. И шевельнул:
– Закуси без меня. Передохну немного…
– Прикажешь и с кувшина с вином самой горлышко отбивать?
– Пожди…
– Ладно, закушу пока.
– Тебе не холодно? – сам себе удивляясь, обеспокоился Хотен.
– Разве я тебе не нравлюсь такой? – и захихикала, а замолчав, едва ли не простонала: – Ненавижу эти тряпки! Они ворону из меня творят. Кар-р-р! Кар-р-р!
– Да ради бога! Ты в сей пыльной клети как солнышко ясное, Несмеяна! – приподнялся он на локте и, чувствуя, как поднимает и несет его теплая волна сочувствия и благодарности, пообещал: – Я тебя для наших встреч какой угодно одежки накуплю, хочешь – русский наряд из шелка, боярыне приличный, хочешь – платье немецкое…
– У тебя тут теплынь. И почти не дымно. Молодец, приказал натопить… Уж лучше я голой посижу. А ты, любезный мой Хотенко, в хлопотах твоих сегодняшних позабыл, что монашеское убранство – несъемное, и если даже шуткой, на пьяного или силой на кого-нибудь его наденут, человеку должно постричься… Хотя… Одним грехом больше, другим меньше… А кстати, дружочек, почему у тебя на столе только постное?
– Тебе ведь нельзя мяса… Не хотел дразниться.
– Нельзя мне и того, чем мы только что занимались, дружочек! Семь бед, один ответ! Говорили наши старицы, что на базаре армяне торгуют куриными ножками, пряженными в коровьем масле с перцем и прочими пряностями. Объяденье, говорят! И хоть бы одна вспомнила, что монахиням запрещено! Тем более, что латинские чернецы едят мясо как миленькие.
Где-то очень далеко, за морями – за долами, если есть таковые в голове у Хотена, мелькнуло в ней воспоминание о латинском чернеце Вавржинеке, варившем себе одну кашку без масла. Мелькнуло и исчезло. Лежит несчастный под полом церковным в Шарукани, в далеком Половецком поле, ждет, когда станет мощами для половцев-христиан, и расторопный копейщик Синий Зуб застрелен по-глупому, а мы с Радко живы… А уж если живы мы… И тут истома покинула Хотена, и зверски захотелось ему есть, и жажда обуяла. Соколом взлетел он над скамьей и опустился за столом рядышком со своей зазнобой.
– Ножки с перцем, говоришь? – и подкрутил ус, глазами ее пожирая. – Пряженные с имбирем, говоришь? А твои ножки не продрогли ли? Подай-ка их мне сюда!
– Съесть их хочешь, съесть, признайся, Серый Волк? – и она повернулась на скамье лицом к нему, и протянула ноги ему, почти так же протянула, как давешняя Венерка на шпалере. – Съешь их, съешь – для тебя не жалко!
И тут принялся Хотен их отогревать, ступни Несмеяны, растирал, дышал на них горячим своим дыханием, а сам соображал, что ноги Венерки по-немецки костлявы и потому некрасивы, а исхудалые ноги его лады остаются для него красивыми и дорогими, да вот только отчего так сильно осунулась его ненаглядная? И не вытерпел, спросил.
– Раз не захотел ножки мои съесть – заберу их у тебя, – ответила невпопад Несмеяна и пересела, убрав ноги под стол. – Давай открой вино сначала, а потом уж я тебе пожалуюсь, а то и не доберемся, с нашей-то бестолковостью, до твоего вина.
То, что она на милом своем девичьем наречии назвала бестолковостью, уже снова начинало донимать Хотена, однако, ощущая нарастающую теплоту в теле, положил он на сей раз держать себя в руках. Откупорил кувшин с вином, извинился, что один походный ковшик у него, дешевый, оловянный, налил и поднес Несмеяне. Она выпила с обычными девичьими ужимками, сама налила Хотену и, поднося с поклоном (странно и прелестно при этом сперва воспрянули, а затем и поклонились ее на две половинки яблока похожие груди), придержала пальчиком место, к которому прикасалась губами. И пояснила, что, если и он изопьет из этого же места, означать это будет, что они скромно поцелуются.
Услыхав такое, Хотен быстренько, и вкуса не разобрав, опрокинул ковшик, бросил его на стол, молодецки заключил Несмеяну в объятия и впился в ее податливые губы, в эти лукаво изогнутые уста со вкусом вина на них (а доброе оказалось вино!) и сушеной белорыбицы. И долго на сей раз не размыкал объятия, а когда снова пришлось оторваться от лады, она усадила его на скамью и принялась, как ребенка, поить и кормить, и себя при этом не забывая.
– Ты спрашивал, отчего я так похудела и подурнела, – напомнила, когда все было съедено, а жажду