– Так ты призналась!
– Да, ведь была на исповеди, Хотенушко, как не признаться было! Однако тебя не выдала, не бойся. Мне бы и меньшее было бы наказание, если не перечила бы отцу Макарию, духовнику нашему. Он, было, принял мой грех за невольный, будто я сама не ведала, что делается меж нами, и от мужчины (от тебя то есть, мой сладкий) не смогла оборониться, да только я возмутилась. Брехня ведь! Ты ведь больше меня испугался тому, что у нас случилось, и после не приставал больше, а ласкал только и на руках носил, как ребенка… Не могла я тебя, Хотенко, оболгать, хотя и имени твоего не назвала, все одно… И сказала отцу-духовнику, что девичество мое мне принадлежит, а я вольна отдать его, кому желаю. На что он мне: «Ежели ты, негодница, приняла обет жизни ангельской и лежала здесь крестом, в сей же церкви, то уже не себе принадлежишь, а Жениху своему Иисусу Христу». А я ему, языка не сдержав: «Твоему, отче, Жениху Небесному, до моего девичества дела нет, вон у Него сколько невест на земле, многие и состарились, а ведь ни одну до сих пор не приголубил!» Ну и покарал духовник меня столь жестоко, на полную катушку. Да и мать-настоятельница Олисава, что принимала меня, померла, Хотенко, а новая, та злобствует на меня, что я без вклада пришла. Вот и пришлось мне несладко. Я ведь неделю всего, как с цепи снята, Хотенко, и за ограду в первый раз выпущена сегодня.
– Боже мой! – он не смог больше лежать, снял свою голову с теплых колен Несмеяны, вскочил и забегал по горнице. Показалось ему, что темнеет уже. Нет, слава богу, просто облако… Что же делать?
– Уж и не рада, что сказала тебе, – отозвалась Несмеяна с постели. – Я слежу за временем, не бойся. Мало у нас времечка, в обрез, да все наше. Мне вернуться надобно к началу вечерни. Если уйду в сумерки, я успею.
– Послушай, я старше тебя, и поверь мне: нельзя всегда и всем говорить правду. Я в том грехе виноват больше тебя! Меня, если бы признался, попы должны были бы от церкви отлучить, а по-простому изгнать! Вот только не дождутся, чтобы я им признался. И ты не признавайся, запирайся – да и все! Можно подумать, что иные ваши черницы…
– Мне дела нет до иных прочих, за себя одну держу ответ, – отчеканила на сие Несмеяна, и странно прозвучали эти суровые слова из уст прелестного видения, едва прикрытого соболиным одеялом. – Я должна быть честна с собою. И с тобою, Хотенко, по возможности – потому что уже убедилась: не знаю уж, как духовнику, а тебе всю правду говорить – себе дороже обойдется…
– Не сказала бы мне, снова бы призналась, хотя бы и про сегодняшнее – и загубили бы тебя в монастыре совсем! Нет, милая моя лада, не признавайся ни в чем, а вернешься туда, подари мать-настоятельницу подарком, что я для нее приготовил. Обещаешь мне? – и чтобы предложить доводы еще более убедительные, вернулся Хотен на постель. – Я вот просто не ходил на исповедь, и жив покуда, земля у меня под ногами не разверзлась…
– А как же грех, а как же посмертные муки?
– Да разве ж сие грех – любить друг друга! – продолжал он убеждать подругу между поцелуями. – Да и кто тебя будет наказывать? Иисус Христос? Он ведь добрый был… Разве что Бог-Отец – а ему разве за всеми нами уследить? Да и когда они еще будут, те посмертные муки… Мы ж с тобою собрались жить… долго… еще успеем, ох, покаяться…
А время летело пташечкой, и вот на сей раз, увы, не от тучи начало смеркаться за окном. И завела тогда Несмеяна вовсе уж удивившие ее любовника речи.
– Ты, Хотенко, небось, считаешь меня теперь бесстыжей, за развратную почитаешь? А я, может быть, решила сегодня все в любовных играх испытать, о чем слышала от матери Феодулии…
– От кого, от кого? – буркнул Хотен, не открывая глаз. – Веселы, однако же, у вас в обители монашки…
– От матери Феодулии, в миру она была Ингирит Хакеновна, вдова-боярыня, и во вдовстве своем довольно погулявшая… Родичи ее в монастырь насильно постригли, не пожалели и вклад по ней внести, чтобы вконец мужнино богатство не прогуляла. Так она теперь в речах наедине со мной душу отводит…
– Ну да, вы же обе варяжки… Ммм…
– И еще она мне поведала, отчего мы, варяжки, столь любострастны. Говорит, предки наши жили в снегах, а мужья наших прабабок редко дома бывали: то на войну поплывут, то зверя пушного бить, а то рыбу ловить. А жены все одни да одни, в своих льдах и снегах: лето ведь там холодное да коротенькое. Зато уж как приедет муж – вот тогда-то она к нему приклеится и не отстанет, пока не отыграется да не натешится за все месяцы одиночества и холода… А потом муж снова уплывет, что ей тогда остается? За окном волки воют, и она им в ответ: «У-у-у!»
– У-у-у! – подхватил Серый Волк, разлепил с усилием веки на одном глазу, а там и оба открыл. Ибо увидел, сколь любострастно стоит его белотелая, белокожая варяжка на четвереньках и воет – да и повел себя по-волчьи.
Потом скатилась Несмеяна со скамьи и исчезла из горницы, только двери дважды бухнули. Накинув на плечи шубу, выбежал и хозяин на крылечко – голая его гостья барахтается в снегу, а Рыжок в испуге забился от нее в самый угол.
– Уйди, уйди, бесстыдник! – замахала руками на него Несмеяна, и Хотен, пожав плечами, вернулся в горницу. А вспомнив, что уж и на дворе темнеет, насупился и принялся одеваться. Поддел, криво усмехнувшись, кольчугу, опоясался мечом. Подумав, сдернул с жердинки чистое полотенце, бросил на постель.
Дважды бухнули двери, и появилась Несмеяна, снова на себя не похожая, красная, жалкая, вся в ссадинах от полуснега, полульда, с космами слипшихся потемневших волос на голых плечах.
– Возьми, – накинул на нее полотенце Хотен. – Коли не хватит, промокни себя периной, не жалей. Одеяло с собой возьмешь. А я пойду коня оседлаю.
Вот и явилась она на крыльце, снова вся в черном, черная чужая тень. Присмотрелся молодец, покачал головой и побежал в клеть. Вернулся с соболиным одеялом.