Ну конечно, не на самолете же она сюда летала!
За дверью раздается грохот. Матиаш снова что-то кричит, но мне уже не до него. Я готова целовать сделанный бабушкиной рукой знак, но вместо этого накрываю его ладонями и начинаю молиться, потому что больше ничего не умею. Мне вспоминается танец с Террановой в сгоревшем доме. То, как скользили его руки по моим рукам, и каким странным казалось то, что он делает, но он все делал правильно, и рейсте вздрогнул и задышал, а потом мы впервые попали в Убежище, а потом он сидел у стены, вытирая кровь, и объяснял про гауптштурмфюрера, а потом вынес меня из пожара. Кажется, все это было в какой-то предыдущей жизни. И будто вовсе не с нами. Острая тоска, от которой вскипают слезы, окрашивается зеленью. Крик Матиаша переходит в вопль. Я проваливаюсь вперед мгновением раньше, чем задохнуться от дыма, переполняющего легкие, и выкашливаю его уже на другой стороне. Но не в Убежище. Меня окружают гробы.
Вещи – то, чем кажутся
Саркофаги, поправляю я себя, хотя от этого ничего не меняется. Каменные саркофаги, пятеро в ряд. Бабушка оставила рейсте на стене чьего-то фамильного склепа и, стало быть, отсюда она и попадала в «Унтерштанд». Довольно странный выбор… я обхожу скромные постаменты по кругу и в поисках подсказки читаю надписи и даты на табличках. Трое усопших носили фамилию Хедегюш, оставшиеся – Борош и Борошне, были, видимо, следующим поколением того же семейства. Лаура Борошне упокоилась последней, впрочем, все это совершенно не отвечало на вопрос о том, что здесь делала бабушка, а уж о том, что теперь делать мне самой – тем более.
Решетка склепа, к счастью, заперта на щеколду, которую я открываю, просунув исцарапанную руку между прутьями.
Скромное кладбище сонно дремлет под опавшей листвой. Среди жухлой травы белеют поросшие мхом каменные надгробия, тропинки расчищены, но пусты. Невдалеке за оградой виднеется двухэтажное здание с желтой штукатуркой, местами отвалившейся и обнажившей кирпичную кладку. Между жизнерадостными клумбами раскинута сушилка для белья, цветастые простыни и наволочки колышутся на ветру. Дом выглядит обитаемым, и я иду к нему, оставляя за спиной могилы – у меня нет ни документов, ни денег, я не говорю по-венгерски, но, возможно, хозяева хоть немного понимают английский, и я смогу попросить стакан воды, а заодно и выяснить, куда меня занесло.
Чем ближе я подхожу, тем реже становятся ряды могил, однако возле самых ворот их аскетизм внезапно разбивается стеной памяти, полукругом окружающей статую печального ангела. К мемориалу ведут узкие ступени, по обе стороны в гранитных вазах покачивают кровавыми головками последние осенние георгины.
Мемориал не озаглавлен. Это просто имена, и их не слишком много. Есть здесь и уже знакомые мне Хедегюши, погибшие после войны, и Király Tamás, katonaorvos – врач, догадываюсь я, – ненадолго их переживший, и некая Elizaweta Chetverğŏva (1947).
Елизавета Четвергова, которая умерла за два года до своего рождения.
«Влюбленные боги не помнят о времени. Какой смысл считать года, когда у тебя в запасе целая вечность?» – написал на фотографии Секереш в немыслимо далеком 1944-м. Тогда она уже жила в его замке. Затем Секереш бесследно исчез в 1945-м и возник в Калининграде где-то в семидесятые. Он отправил фотокарточку из будущего – скорее всего, бабушка сама назвала ему адрес. Потом они встретились. О чем он ей рассказывал? Почему она не послала его к черту?..
Все это я обдумываю уже на бегу. Наволочки на сушилке встречают меня приветственным взмахом. Возле крыльца одиноко поблескивает спицами в колесах пустое инвалидное кресло. Я влетаю в незапертую дверь, отмечаю больничный запах на лестничной клетке, чуть не сшибаю стойку с папоротником и едва успеваю притормозить перед почтенной дамой, которая как раз начинает спускаться, придерживая под локоть совсем ветхую старушку.
– Четвергова! – выпаливаю я, позабыв про английский, и размахиваю руками в неуклюжей попытке изобразить каменного ангела. – Вы знаете, кто это – Четвергова?
Обе женщины глядят на меня, будто на умалишенную. По сморщенной щеке старушки сползает крупная слеза.
– Быстрее! – не сдаюсь я. – Я покажу!
Обе продолжают путь, но не потому, что я их об этом прошу, а потому что все равно направлялись вниз. Мне кажется, что они спускаются целую вечность. Я открываю входную дверь и придерживаю ее, скрипя зубами и мысленно считая до ста. Наконец старушка со всеми почестями усаживается в кресло-каталку, сиделка укутывает ее в плед, а я приплясываю рядом в надежде обратить на себя внимание.
– Четвергова, – повторяю я, и когда обе поворачиваются, молитвенно складываю ладони на груди. – Please, help me. She’s my lost grandma. – И тычу пальцем в памятник.
Взгляд сиделки проясняется. Склонившись к самому уху своей подопечной, она что-то быстро у нее спрашивает – я не понимаю ни слова, надеюсь только, что это не попытка выяснить, хорош ли был нынче гуляш.
– Четвергова! – громко произносит вдруг та. – О, Эржебет!
И ее лучистые глаза наполняются слезами. Я тоже больше не пытаюсь сдерживать себя, и вот мы уже всхлипываем в объятиях друг друга, и я вдыхаю лежалый запах шерстяного пледа, чувствую холодок невесомых пальцев у себя на затылке и понимаю, что потеряла свою бабушку, потеряла ее навсегда – и там, где потерять ее было страшнее всего. В прошлом.
Тем временем сиделка склоняется над клумбой и, ловко срезав один из приувядших гладиолусов, протягивает его мне, а сама берется за ручки инвалидного кресла и катит его по дорожке в сторону погоста. Ободренная тем, что меня не гонят, я не отстаю. Догонять, правда, и не приходится – мои спутницы и так то и дело останавливаются, и тогда маленькая старушка поворотом головы указывает путь. О том, что все это время она вела нас к могиле, я догадываюсь только тогда, когда мы оказываемся перед скромной плитой с именем, которое остается родным на любом языке.
– Я здесь, – говорю я чуть слышно. – Я к тебе пришла. – И легонько касаюсь нагретого солнцем надгробия. Мой гладиолус приникает к нему лепестками и остается лежать единственным ярким пятном.
– Хорошая, – на чистом русском произносит вдруг женщина в кресле-каталке, и я вскидываю на нее изумленный взгляд. – Хорошая, но очень сумасшедшая, – повторяет она, заметив мое удивление. – Все время плакала.
С каждым ее словом от моего сердца откалывается маленький кусочек и падает на землю рядом с поникшим цветком.
– Говорила про лагерь, но здесь никогда было лагерей. Говорила, что в кого-то стреляла.
– В Рауша? – говорю я, но она качает головой. – Рихарда Кляйна? В Бескова?
– Бескова. Кажется, Бескова.
Я с размаху сажусь на траву, потому что ноги отказываются меня держать, и смотрю на свою собеседницу снизу вверх.
– Но зачем? Зачем