«Красов приехал, – сообщал Бакунин Наташе Беер, – сначала он пробудил во мне грустно приятное чувство, напомнив мне совершенно древний, святой мир Станкевича… так что и болтовня его была мне сначала мила…»
Да, понятно, почему Красов с грустной иронией предлагал Белинскому подумать о приближающемся тридцатилетии.
Тридцать лет – время определенности, в том числе и служебной. Но никто из членов кружка не сделал карьеры, да и не стремился ее сделать. Перед многими из них вырисовывалось какое-либо жизненное поприще, вроде военной карьеры перед Бакуниным или торговой деятельности перед Боткиным, но все они отклонились от торного пути, чтобы выбрать другой, необычный. «Одни забывают свое богатство, – говорил Герцен, – другие – свою бедность и идут, не останавливаясь, к разрешению теоретических вопросов. Интерес истины, интерес науки, интерес искусства, humanitas поглощает всё».
В тридцать лет каждый из них еще на пути – на пути к новым знаниям, к новой теории, к новым увлечениям. Никто еще не застыл, не определился, не сформировался окончательно, потому что каждый ощущал перспективу дальнейшего движения, испытывал острое, подчас мучительное недовольство собой. Даже Бакунин, при всей его самоуверенности и нетерпимости к критике, далек был от самоуспокоенности и самодовольства. У Бакунина было то выгодное отличие, что его нетерпимость в равной мере направлялась и на других, и на самого себя.
Весной 1840 года Бакунин написал Станкевичу письмо, в котором, анализируя свой жизненный путь, выражал горькое недовольство собой. «С тех пор как мы расстались, много воды утекло. Богатая натура твоя и обстоятельства позволили тебе остаться верным самому себе и осуществить обширную внутренность свою. А я – вся моя жизнь и все мое достоинство состояли в какой-то абстрактной силе духа – да и та разбилась о грязные мелочи моей семейной ежедневности, и пустых семейных и дружеских междуусобий, и, может быть, и о свое собственное ничтожество».
Эти слова свидетельствуют о том, что и Бакунин над многим задумался, многое понял. Горький осадок оставили в нем «дружеские междуусобия» с Белинским, перипетии семейных взаимоотношений с сестрами, которых он наставлял, поддерживал, учил, увы, как оказалось, не всегда к их пользе. Жизнь не считалась с его советами и наставлениями.
Но Бакунин не собирается сдаваться: «Во мне остается по-старому сильная, над всеми другими преобладающая потребность знания…». Ради этой потребности он готов терпеть любые лишения, приносить любые жертвы.
В сознании Бакунина укрепилась мысль о поездке за границу, к Станкевичу, в Берлин, чтобы продолжить образование. К зиме 1840 года он рассчитывает быть на месте. Одно может задержать его – недостаток денег, но отказаться от плана ничто его не заставит. «Если отец мой ничего не даст и если у меня не будет более 500 рублей годового дохода, – сообщает Бакунин Станкевичу, – то и это не остановит меня. Я поеду с пятьюстами рублями и буду есть хлеб да воду, жить на чердаке и ходить в старом сюртуке, с тем только, чтоб учиться в Берлине. Я должен это сделать, потому что в успехе для меня заключается разрешение вопроса о жизни и смерти».
Тридцатилетие – время устройства семейного очага. Снова вспоминались строки Пушкина: «Кто в двадцать лет был франт иль хват, А в тридцать выгодно женат…». Но никто из друзей не был «выгодно женат», да и вообще не был женат. Как бессемейный путник, каждый еще брел в одиночку, мечтая о грядущей любви, повторяя слова Клюшникова: «Без любви мне скучен свет. Жажда счастья – счастье губит».
Это – в глубине души, а на поверхности теперь больше спокойствия, выдержки, хладнокровия. «Знаешь ли, Николай, – писал Белинский Станкевичу, – я много изменился даже во внешности: стучанье по столу уже анахронизм в твоем передразнивании меня…»
Белинский намекал на прозвище, данное ему друзьями в начале тридцатых годов, – Неистовый Виссарион. Дескать, все переменилось; от неистовости поведения, внешнего облика ничего не осталось.
Подавлял Белинский и свои неудовлетворенные мечты о любви, загонял их вглубь, уговаривал сам себя. «Я уже не жалуюсь всем и каждому, что меня ни одна женщина не любила и не будет любить (ибо-де меня женщина не может любить); и хотя юбка и доселе приводит меня в смятение, как семинариста преподобное reverendissime <почтеннейший (лат.)>, но я уже потерял всякую охоту толковать (и даже мечтать) о любви к женщине».
Грядущий путь видится Белинскому в суровом свете: самоотверженный, суровый труд; исполнение своего долга.
Многое изменилось и в манере общения друзей. Понадобились годы совместной жизни, чтобы им открылись теневые стороны кружковой близости. Когда люди знают друг о друге все, нужна осторожность, а ее-то подчас и не хватало. «Мы заглянули в таинственное святилище сокровенной внутренней жизни один другого, – говаривал Белинский, – и заглянули с тем, чтобы плюнуть туда, на этот святой алтарь». Сказано, конечно, в свойственной Белинскому резкой, беспощадной манере, но для этого у него были основания.
Дружба требует сдержанности – нельзя навязывать друзьям каждое свое переживание, носиться с ним «как курица с яйцом». Дружба требует деликатности – таков вывод, который сделал Белинский из многолетней совместной кружковой жизни. «Деликатность и свобода – вот основания истинных дружеских отношений, – писал Белинский Станкевичу. – Может быть, тебе это покажется смешно, но для меня (да и для всех nous autre) решилась великая задача».
Углубление понятий о дружбе явилось частью решения другой «великой задачи» – нового понимания действительности.
* * *Движение Белинского к действительности увенчалось в конце 1830-х годов драматичной и мучительной стадией его биографии. Называют эту стадию «примирением с действительностью», подразумевая примирение не с чем иным, как с русской действительностью той поры, а это значит объективно – с самодержавием и крепостным правом. Каким образом Белинский – эта, по выражению Герцена, «самая деятельная, порывистая, диалектически-страстная натура бойца» – мог дойти до примирения со своими злейшими врагами? Для этого понадобилось несколько причин – и внешних, и внутренних.
Есть у Гегеля положение: «Все действительное разумно, все разумное действительно». Глубокое толкование этой мысли дал Энгельс, подчеркнувший, что она несет в себе диалектическое начало. «У Гегеля вовсе не все, что существует, является безоговорочно также и действительным»[15].
Ф. Энгельс приводил пример, который людям XIX века говорил особенно много, – пример Великой французской революции. «Французская монархия стала в 1789 г. до