в доме кажется живым и жутко опасным. Слышу, как на стене в прихожей дребезжит на крючке телефонная трубка, как щелкает радио, будто пытаясь включиться и заговорить со мной, как ерзают, позвякивают в раковине тарелки.

В такие часы все вещи, даже тяжелые кресла и софа, становятся самими собой – свирепыми, буйными, как невидимый мне огонь, заполняющий небо, начинают носиться по потайным ходам и туннелям под улицами. А все остальные люди в такие часы исчезают, рассеиваются, будто дым.

Когда я отодвигаю кресло от двери, дом тут же затихает, как притворившийся спящим дикий зверь. Все внутри и снаружи ловко возвращается по местам, огонь в небе гаснет, на тротуарах вновь возникают прохожие. Теперь нужно открыть дверь. Я так и делаю. Быстро иду через кухню, через гостиную, к парадной двери, зная: стоит приглядеться к какой-нибудь из вещей повнимательнее – и она проснется. Как же сухо во рту! Каким толстым, неповоротливым кажется язык!

– Я ухожу, – говорю я. Кому? Вроде бы никому. Но каждая вещь в доме слышит…

Четвертак отправляется в щель под окошком. Взамен из щели выскальзывает билет. Долгое время, до встречи с «Джимми», я был уверен: если не сохранить корешок в кармане рубашки целым, несмятым, билетер может подбежать к тебе по проходу прямо посреди фильма, схватить за шиворот и выставить вон. Поэтому корешок отправляется в карман, а я проскальзываю сквозь огромные двери в прохладу холла и направляюсь к другой двери, со смотровым оконцем. Она открывается хоть вперед, хоть назад, и ведет в зал.

Большинство постоянных дневных посетителей «Орфеум-Ориенталя» каждый день садятся на одни и те же места. Я – один из тех, кто бывает здесь каждый день. Небольшая, но говорливая компания местных лодырей и выпивох садится далеко справа, под светильниками, висящими на стене, будто старинные бронзовые факелы. Эти места они выбирают потому, что там можно рассматривать их бумажонки, «документы», и показывать их друг другу во время фильма. Пьянчужки ни на минуту не забывают, что могут потерять один из документов, и потому то и дело роются в засаленных конвертах, в которых хранят бумаги.

Я занимаю место с краю, на левой стороне центрального блока кресел, прямо перед широким поперечным проходом. Здесь можно вытянуться во весь рост. Иногда сажусь в середину последнего ряда, или первого, а порой, когда балкон открыт, поднимаюсь туда и устраиваюсь в первом ряду. Смотреть кино оттуда, из первого ряда балкона, все равно, что стать птицей и лететь к экрану с высоты. Когда ты в зале один – это просто наслаждение. Тяжелые красные занавеси манят обещанием чуда, на стенах мерцают поддельные факелы, по красной краске вьются вихри золотого ветра. В те дни, когда я сижу у стены, я тянусь к этой красной краске. С виду она кажется теплой и мягкой, но под пальцами холодна и сыра. Ковер в «Орфеум-Ориентале», должно быть, когда-то имел бездонный темно-коричневый цвет; теперь его цвет просто никакой – темный, в розовых и серых мазках растоптанной жвачки. Около трети сидений протерты до дыр; грязная серая шерсть пенится над прорехами в ветхом плюше.

В идеальном случае я успеваю посмотреть мультик, видовой фильм, киноанонсы, кино, еще мультик, еще кино, и только потом в зале появляется кто-то еще. Удовольствия – не меньше, чем от праздничного ужина. Если день не такой везучий, в зале, когда я вхожу, уже сидят старушки в смешных шляпках, молодые женщины в платках поверх бигуди, две-три парочки подростков… Все они, не отрываясь, смотрят на экран, только парочки, конечно, заняты друг другом.

Однажды, когда я вошел в зал и занял место, рядом, в среднем проходе, вдруг поднялся с пола человек – молодой, лет двадцати с небольшим. Сел и застонал. Его подбородок и грязная белая рубашка были усеяны пятнышками запекшейся крови, похожей на ржавчину. Он замолчал и с новым стоном встал на четвереньки. Ковер под ним тоже был испятнан тысячей красных крапинок. Кое-как поднявшись на ноги, молодой человек нетвердым шагом двинулся по проходу и вскоре исчез в ярком, бездонном прямоугольнике солнечного света.

В начале июля я сказал матери, что старшеклассницы продлили часы работы Летнего лагеря – уж очень хотелось успевать посмотреть оба фильма дважды прежде, чем отправляться домой. Заодно смог изучить и ритм жизни самого кинотеатра – правда, не сразу, а постепенно. Но к середине первой недели я уже знал, когда на сиденьях под светильниками начнут собираться местные лодыри. Обычно они появлялись по вторникам и пятницам, вскоре после одиннадцати: в одиннадцать открывался ближайший винный магазинчик, где они разживались своими пинтами да полупинтами. К концу второй недели я выяснил, когда билетеры выходят из зала, чтобы, усевшись на мягких скамейках в холле, закурить «Лаки Страйк» или «Честерфилд», а когда появляются старички со старушками. Ну, а на исходе третьей недели я уже чувствовал себя всего лишь мелкой деталькой огромной организованной машины. Перед началом второго показа «Прекрасных Гавайев» или «Диковинок Австралии» я выходил в холл, к буфету, и покупал на второй четвертак коробку попкорна или пакет лакричных леденцов «Гуд энд Пленти».

В кинотеатре нет места ничему случайному, кроме посетителей да остановок аппарата. Бывает, рвется пленка; бывает, перегорает лампа; бывает, киномеханик пьян или заснул, и тогда экран перед свистящими, топающими зрителями становится равнодушным, пустым желтоватым прямоугольником. Но эти неполадки – что летние грозы: чуть кончились, тут же и забываются.

Но раз от раза все это – лампа, киномеханик, коробки попкорна, и пакетики леденцов, и сами фильмы – как бы укрупняется, приобретает особенный смысл. Постепенно мне сделалось ясно: вот из-за этого-то укрупнения, расширения и углубления смысла фильмы и повторяют по нескольку раз на дню. Нагляднее всего этот механизм проявляется в безошибочных, точных повторах слов и жестов актеров по мере развития истории. Вот Алан Лэдд спрашивает умирающего гангстера Блэки Франшо: «Кто это сделал, Блэки?» – и его голос разливается, будто река, прослаивается почти нескрываемой мягкостью, которую нужно выучиться слышать за звуками голоса.

«Чикагский предел» – история о том, как газетный репортер по имени Эд Адамс (Алан Лэдд) расследует трагедию загадочной девушки, Розиты Жандро, умершей в одиночестве от туберкулеза в обшарпанном номере второсортного отеля. Вскоре репортер узнает, что у нее было много имен, много лиц. Она любила архитектора, гангстера, калеку-профессора, боксера, миллионера, и к каждому из них поворачивалась иной гранью. Одержимый загадкой, Эд, конечно же, влюбляется в Розиту. «Слишком уж предсказуемо», – жалуется мое взрослое я. Но, когда мне было семь, предсказуемого здесь было мало («Лоры» я еще не смотрел), а в «Чикагском пределе» передо

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату