Мне также приходилось хранить кипы буклетов и религиозные трактаты, которые он мне приносил, вместо того чтобы пустить их на растопку, когда дождь заливал огонь. У мистера Масгроува имелся небольшой печатный пресс, а он сам обладал бескрайним энтузиазмом к сочинительству и безграничным запасом бумаги. Он также владел кое-какими навыками наборщика, но куда меньшими знаниями грамматики, пунктуации и орфографии.
Раз в две недели он приносил мне очередную порцию перепачканных, плотно напечатанных трактатов (он всегда печатал прямо до края бумаги), полных гонева Гозпода и духха Божево. Когда скука становилась совсем тяжкой, я пытался их читать, в особенности, когда сезон дождей загонял меня в хижину. Но это было слишком утомительно: без формы и структуры, бесконечные причитания без какой-либо логики или грамматической стройности, густо снабжены подчеркиваниями, а многие слова написаны заглавными буквами.
Вопрос в том, кто, черт возьми, стал бы читать подобное на Новой Силезии, где все кроме мистера Масгроува, отца Адамца и меня были неграмотными? В конце концов я пришел к выводу, подтвержденному в дальнейшем всей прочитанной пропагандой, коммунистической, фашистской или религиозной, что такие тексты обращаются только сами к себе — не передают идеи из головы в голову, а это просто своего рода ритуальные действия, чтобы держать мысли под контролем и придушить все сомнения в голове автора.
Вот так текли дни, недели превращались в месяцы, а зарубки неумолимо приближались к концу столба. И день ото дня только солнце, море и полумрак под деревьями. Когда миновал шестой месяц, а шхуна за копрой так и не пришла, меня охватило беспокойство. Может, она никогда и не придет? Может, австралийские торговцы узнали, что Спердженсвиль разрушен туземцами, и боятся отправить сюда судно? Может, они откажутся меня забрать, даже если прибудут?
Ведь средств заплатить за путешествие у меня не было, не считая десяти австрийских геллеров, на которые, как я подозревал, даже в Тихом океане далеко не уедешь. Возможно, я навсегда застрял на проклятом островке, среди могил и мертвецов. Объявил ли «Виндишгрец» меня погибшим? Вероятно, меня причислили к участникам мятежа, и тогда, даже если меня спасут, я лишь обменяю крохотный островок на камеру флотской тюрьмы в Поле.
Возможно, мистер Масгроув убедит своих последователей забыть о табу по поводу острова, но не о вкусе человеческой плоти, и тогда однажды они переплывут пролив, убьют меня и сожрут? Меня захватили странные фантазии, я каждую ночь спал на новом месте и маниакально всматривался в противоположный берег.
Миновали День всех святых и Рождество, настал новый 1904 год. Близился Великий пост, отмеченный в церковном календаре отца Адамца. Я спросил его, от чего должен отказаться во время поста, и он сказал, чтобы я перестал класть в кофе сахар.
— Но отче, — ответил я, — я не пробовал сахара или кофе уже восемь месяцев.
— В таком случае, — заявил он, — это будет легкая епитимья, не правда ли?
Начался сезон дождей. Целыми днями лил дождь, и воды бухты Понтиприт посерели от пены, а ветер хлестал и сгибал пальмы. Ночи в середине марта выдались особенно суровыми. Я лежал на бамбуковом ложе, а хижина скрипела и ходила ходуном, над головой гремел гром, а ветер гнал над островком клочья пены. Временами я не мог понять, что произойдет скорее — то ли ветер сначала унесет хижину и меня вместе с ней, то ли сразу сдует весь остров.
Но через пару недель снова установилась спокойная погода и засияло солнце. Я вышел, чтобы разжечь костер и испечь клубни таро. Около полудня снова пошел дождь, я вернулся в хижину и принялся за очередной бамбуковый стул. Но работа не шла. Сочленение лопнуло, и в припадке раздражения я отшвырнул стул. Я пытался почитать пожелтевшие страницы католического трактата «L’Humilité du vrai croyant» [33], оставленный в последний визит отца Адамца, пока еще не испортилась погода.
Хотя я уже неплохо читал по-французски, слова казались бессмыслицей. Я попытался переключиться на трактат мистера Масгроува, потом на «Упрощенную навигацию». Пожевал холодное таро, но еда застревала в горле. Я прилег, но ныло всё тело. Меня знобило, и я натянул флаг вместо одеяла. К ночи я лежал в жару.
Не знаю, сколько я так провалялся — несколько дней или даже недель. Время перестало существовать. Снова поднялся ветер, хижина стонала и гнулась, как будто я брежу. Но мне не было дела до бушующего наверху шторма. Сверкнувшая среди деревьев молния была мерцанием свечи по сравнению с фейерверком в моей голове, а раскаты грома в небе я едва слышал из-за грохота в ушах.
Раскалывающийся от боли череп был переполнен, как Виа-Серджиа на ярмарочной неделе, его населяли тысячи жутких и нелепых призраков: агнец Божий, с чьих клыков стекала кровь, когда он пожирал людей, Микулич стегал кнутом девушек из монастыря в Апии на Самоа, пока их спины не залила кровь, профессор Сковронек читал лекцию о расовых дегенератах, и его лицо превращалось в ухмыляющийся белый череп. Милли Штюбель пела похожим на звук бормашины сопрано «Frölich Pfalz, Gott erhalt’s», пока я не взмолился о пощаде.
Перед глазами полыхало синее адское пламя, демоны кружили хороводы и тащили мое измученное тело от Шпицбергена до Сенегала и обратно снова и снова, пока на меня накатывали то волны смертельного холода, то жара. Я лакал дождевую воду, капающую с крыши, но глотка всё равно потрескалась от жажды, как дно пруда в засуху. Я блевал, потел, дрожал и жаждал смерти, чтобы она покончила с моими страданиями.
Мне удалось слезть с кровати, чтобы принести воды, и в краткий и внезапный момент просветления, как будто в центре урагана, я увидел, что моя моча приобрела цвет ежевичного сока. Так, решил я, значит это болотная лихорадка. Обычно она смертельна, так сколько времени я еще продержусь? Как жаль, что я выронил револьвер, когда бежал после стычки с туземцами. Всего одна пуля принесла бы мне покой. Хотя теперь это не имело значения — вскоре я всё равно