И то давнее состояние чудесного восторга вдруг светом нахлынуло в душу опозоренного и оскорблённого Григория Васильевича. Он пристально посмотрел в глаза императора с картинки и, как маленький, отчаянно ища защиты и утешения у взрослого, у родителя, мысленно обратился к Николаю: «Ваше амператорское величество, вспомоществуйте, оградите, образумьте… Чиво же с людями творится? Взбесились? Сатана возвластвовал?» Но искорка стыда кольнула гордое сердце Григория Васильевича, и он прямо и твёрдо посмотрел на людей, а они шумели, кричали, словно бы ополоумели. Друг другу говорили, что Петра Алёхина надо в старосты, что довольно мыкаться с Охотниковыми.
Старик Горбач тихонько сказал:
— Чё уж, люди: Охотника оставить надо.
— Слышал, Петро сказал — и убивцы оне? — зашипел чахлый Лука Драничников.
— Вы на хрена сюды Тросточку приплели? — обозлился Горбач. — Чё, всякое лыко в строку? Уж забивать, так до смерти? У-у, иудин народ! Погань!
Гвалт поднялся невообразимый. Пот лоснился на красных возбуждённых лицах. Густел у потолка махорочный и папиросный мышасто-седой дым, кутал горячие головы, ел расширившиеся зрачки. Каждый говорил — кричал, шептал, хрипел — о своём, наболенном, не хотел слушать других.
Григорий Васильевич медленно поднялся со стула. Ни один мускул не вздрогнул на его лице, но глубоко сидящие, угрюмые от природы глаза — как два уголька тлели: чуть подуй ветер — вскипит огонь, жаром обдаст всех, пощады не жди; и сам полыхнёт, и сгорит. Замолчали люди, каверзно насторожились, вороватыми насмешливыми взглядами посматривали на старосту; его сразили, но он не сдался.
— Не ведаете, люди добрые, чиво творите, — хрипло, но тонко пропел, как с клироса, Григорий Васильевич. Обморочно качнулся к стене, назад. Удержался на ногах. — Дрянно стали жить — так виноватых отыскали? Злобу да досаду срываете? А Господь всё видит! — поднял высоко над усыхающей жалкой головой руку с торчащим суковатым пальцем.
— Будя проповедовать — не в церкви, поди, да и ты, Василич, в попы не гож по грехам своим, — выкрикнул Пётр Алёхин, насмешливо озираясь в поисках поддержки.
— Взашей энтих Охотников! Попили нашу кровушку. Голосуем за Петра! — поддержал морщинистый, прокуренный мужичок Половников Савелий. Он недавно рассчитался с Михаилом Григорьевичем за многолетние долги и на удивление всех осмелел так, что теперь и не признать было его: весь распетушился в своём ветхом, на собачьем свалявшемся меху полушубке, слабой грудью давит вперёд, слюной брызжет.
Долго шумели, два мужика даже подрались, по-бабьи поцарапав друг другу лбы и носы. Потом, уже заполночь, погожцы проголосовали, — и с небольшим перевесом выбрали старостой Петра Алёхина.
62
С неделю Григорий Васильевич жил молчком, не молился, не работал по дому и во дворе, то на печи у себя в пристрое лежал, привалившись лицом к обшарпанным кирпичам, то брал на руки внука Ванечку и сидел с ним у окна, смотрел на заваленный снегом огород, на кромку замёрзшей Ангары, на горбатины сопок на правом безлюдном таёжном берегу, слушал гудки локомотивов, гладил тёплую нежную головку внучка, ласково, как зверь-мать, покусывал его маленькое молочное ушко. Ванечка смеялся, трепал деда за бороду и густые нависающие брови. А дед молчал. Тяжело молчал. Любовь Евстафьевна не приставала с разговорами, но украдкой плакала в закутке. Тревожно отмечала, что старик день ото дня худеет, сереет и весь сжимается и съёживается, как подвешенный для просушки гриб.
Несколько дней Григорий Васильевич прожил у дочери в Знаменской обители. Молился, каялся в грехах перед величавым, чернобородым отцом Паромоном, а вечерами приходил в уютную, но узкую келью к дочери, и они подолгу и душевно беседовали. Феодора ласково утешала отца, всматриваясь в его маленькие растерянные глазки. А он всё твердил, то сердито, непримиренно закипая, то отчаянно, горбато сникая весь:
— За грехи великие рода моего наказан я. Вся жизнь пошла вкось и вкривь, дочка. И дом мой тепере не мил мне, и родное моё Погожее невзлюбил я. Грешный и слабый духом я. И тьму вижу внутри себя, а вокруг — пустыня, пустошь, запустение. Желчь злости к людям жжёт моё сердце и разъедает душу… а ведь хочется мира и любви. Как жить, как жить?
— С любовию к людям и жить, как жил, батюшка, — отвечала Феодора, поглаживая дряблую натруженную руку отца. — А дом земной — он не вечный.
Одним вечером она открыла Писание, остановилась на послании Апостола Петра и стала читать для отца, а он вслед шептал хорошо знакомые ему слова: «Итак, отложив всякую злобу и всякое коварство, и лицемерие, и зависть, и всякое злословие, Как новорожденные младенцы…»
— Как новорожденные младенцы, — назидательно и умилённо покачивал сухонькой головой отец, словно бы чему-то учил дочь и хотел, чтобы она правильно поняла этот священный текст и мысль о новорожденных младенцах.
«…Как новорожденные младенцы, возлюбите чистое словесное молоко, — радовалась инокиня Мария тому интересу, который охватывал душу отца, — дабы от него возрасти вам во спасение; Ибо вы вкусили, что благ Господь…»
— Благ, благ, — прицыкивал старик.
«…Приступая к Нему, камню живому, человеками отверженному, но Богом избранному, драгоценному, и сами, как живые камни…»
— Да, да, мы — живые камни в основании веры Христовой, — уже радовался старик, не совсем ясно осознавая, чему именно.
«…как живые камни, устрояйте из себя дом духовный…»
— Вот-вот: дом духовный! — даже вскрикнул отец. — Понимашь, Федорушка? — Поднялся со стула, стал ходить по келье, поскрипывая половицами и припадая на покалеченную ногу. Воздух взволновался, и пшеничный огонёк лампадки заметался, словно бы искал выхода, желал вырваться за пределы кельи. — А они — они! — чиво творят, дочка? Разделяются на кусочки! В песок рассыпаются. А какой дом устоит на песке?
«…устрояйте из себя дом духовный, священство святое, чтобы приносить духовные жертвы, благоприятные Богу Иисусом Христом».
Дыхание Феодоры прервалось от великого волнения, руки с Евангелием обессиленно опустились. Отец, вдруг припав на колено, приник к плечу дочери, и они обнялись. Слёзы умиления и печали ползли по щекам, сладко солоня губы.
— Прости меня, дочка, за всё… грешен… неразумен бывал… а ить надо только с добром и любовию в сердце жить.
— Ты меня, батюшка, прости, потому как непутёвая я была… а ты всегда хотел