не поднимается в нём чувство омерзения. Засасывает его по уши, пропадает он для веры Христовой на веки вечные. А ты, сестра Мария, ты… — Старуха замолкла и, казалось, подыскивала какое-то точное, неопровержимое слово, пытаясь углубить и расширить свою мысль. — А ты, сестра, и есть сама любовь, — произнесла она тихо-тихо, и сестра Мария приметила в её глазах холодноватый, льдистый блеск слёз. Сама начала плакать. — Да, да, я не оговорилась, ты и есть сама любовь. За тобой пойдут люди, потому что без любви им — погибель. Погибель! — Смахивала с выцветших ресниц влагу, твёрдо произнесла, стукнув о половицу клюкой: — Вот и готовься вступить в игуменьи, чтобы своей великой доброй душой призывать людей к духовным подвигам, направлять их пути. Ты — сможешь. Знаю! Верю! Хрупкая ты с виду, тощая, а всё же крепкая. Да, чего посмеиваешься? — крепкая! Душой крепкая, верой крепкая, правдой крепкая и совестью чистая, как родник. Могутная, как говаривали в старину… И не перечь мне: молодая ещё! — неожиданно вскрикнула старушка, заметив отрицающий, но тайный взмах низко опущенной ладони сестры Марии.

Сестра Мария всё же возразила, но робко, без надежды на понимание:

— Матушка, я не лучше других сестёр: тоже великая грешница. Мне ли вести людей к духовному подвигу?

— Молчи! Пошла прочь!

Сестра Мария хорошо знала крутой, наступательный норов старухи; покорно молчала, ожидая, пока утихнет сердце рассердившейся игуменьи.

— Ты не спеши, Марьюшка, с решением, — наконец, тихо и вкрадчиво произнесла матушка Исидора. — Молись, испрашивай у Господа совета. Но помни: ты нужна, нужна, крепко нужна людям. Ну, ступай же, ступай с Богом… упрямица. Да помолись и за меня, грешницу.

Сестра Мария прикоснулась губами к твёрдой, но с тонкой кожицей руке настоятельницы, не выдержала — и обе женщины, друг к другу прильнув, заплакали, однако и сами внятно не понимали почему.

— Покорнейше простите меня, матушка, — сглатывала счастливые слёзы сестра Мария.

— Ты, ты, родненькая, прости меня, — задыхалась слезами и горечью старуха, крепче прижимая к болезненной груди сестру Марию. — Господь всё видит — рассудит.

— Рассудит, матушка, непременно рассудит.

64

В конце марта жизненный путь матушки Исидоры завершился. Она умерла на руках сестры Марии, которая не отлучалась от её одра четвёртые сутки. Утомлённая, ослабевшая до обморочного состояния сестра Мария с трудом расслышала сухой шелест последних слов:

— Веди людей… а то кому же? Не бросай их — они такие слабые, такие путаники. Не бросай, как бы тяжело тебе ни было. Да молись за меня, недостойную. — И на тонких губах навечно застыла наивная виноватая улыбка, которая словно бы приоткрыла перед сестрой Марией истинную суть этой судящей, непримиримой и, несомненно, всё же несмиренной монахини: «Уж вы обо мне, люди добрые, строго не судите. Я обязательно исправлюсь, стану лучше», — быть может, захотелось бы сказать матушке Исидоре.

Сестра Мария, как ни противилась этому, вскоре стала игуменьей. За неё хлопотали перед архиереем все монахини и послушницы Знаменки, а также знатные прихожане.

65

Хозяйство Фёдора Охотникова к концу зимы совсем расстроилось — и пилорама поломалась, и на складах кругляка случился пожар, и мелких неприятностей было не счесть. Михаил Григорьевич ждал-ждал от брата древесину, ходовую обрезную доску-дюймовку, а также столярку, которые он поставлял на Ленские прииски и военному ведомству, не дождался, и одним морозным февральским утром снарядился на Белую.

— Завидущий, братка, пошёл нонче народ, — вечером, за столом, мрачно изрекал брату Фёдор. — Следствие бает: «возгорание-де случилось по причине небрежного обращения с огнём», но я-то знаю — подпалили, сволочи! Никак кое-кто не хочет смириться, что кому-то хоть маленько лучше живётся. А чем мне и Ульяне лучше? Спину гнём с утра до ночи… Жизнь пошла — потёмки!

Фёдор с бульканьем налил в стакан самогонки, равнодушно и сумрачно сквозь упавшую к глазам седую чёлку посмотрел на Ульяну. Она — задумчивая, не пьёт, а под её глазами, приметил деверь, лежат глубокие морщины и тень. Жалко стало Михаилу Григорьевичу брата и невестку, хотелось утешить их, да слово не шло доброе: внутри клокотала злость. Пил, хрустел ледковатой капустой, молчал и бесцельно в окно смотрел на заваленную снегом скучную узкую Белую, на широко раскинутый, но рваный саван степей за горбатиной железнодорожного моста. Возле лесопилки бродили пьяные мужики, поленом дразнили ощерившуюся суку. Отрадным было одно — пахло даже в избе так любимым Михаилом Григорьевичем запахом опилок, стружек и смоли.

— Значится, вредят? — устало спросил Михаил Григорьевич; а может быть, и не спросил — утвердительно сказал. Но Фёдор и Ульяна не отозвались. Молчали, затаённо и одиноко. Уже было темно в жарко натопленной горнице, а света никому не хотелось зажечь: словно потёмки помогали жить — как бы прятаться от больших напастей.

— Скажи-ка, Ульяна, об чём ты надысь калякала с нищенкой, той, перекатной юродивой бабкой? В посёлке она али утартала куды? — легонько толкнул супругу быстро захмелевший Фёдор; так и не смахнул с глаз паутину нависших волос, будто всё, что следовало ясно и отчётливо видеть, уже не интересовало, не влекло, не волновало его.

— След простыл уж, словно бы и не было баушки, — не сразу отозвалась своим густым, но осевшим голосом мужиковатая Ульяна, однако — принарядилась в честь деверя в жёлтый новый сарафан, беличью душегрейку с горностаевым воротником, на полной загорелой шее блистали крупные лазурные бусы. И походила Ульяна сейчас на цыганку: празднично одеваться не умела, вычурное принимала за праздничное и красивое. Да и праздников, знал Михаил Григорьевич, она не понимала — вся в трудах да хлопотах жила. — А сказывала баушка об том, что страшное-страшное, как пал-верховик, лихолетье, дескать, надвигается на Россию, да такое, что люди будут жрать друг друга, ни детей, ни сродственников не пожалеют. Спасутся не многие, а сгибших окажется тысячи тысяч.

— Голод, чё ли, нагрянет? — с притворным равнодушием спросил деверь, но насторожился. Крупно откусывал от сочного куска свинины, хотя есть не хотелось. — Правда, сказывают: в России уже кое-где голодают. А с чего бы! — внезапно стукнул он крепко сжатым кулаком по столешнице, да так, что вилки и ложки, звонко подпрыгнув, упали на пол. — Злость, лютая злость, сродственнички вы мои пригожие, берёт меня! Жалко мне моего труда

Вы читаете Родовая земля
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату