Вечером Исааку Эммануиловичу Бабелю, известному советскому писателю, талантливому и удачливому, зачитали приговор: к высшей мере наказания… за контрреволюционную деятельность, направленную против советской власти. В том числе и за то, что состоял в заговоре с тем-то, тем-то и тем-то. Среди заговорщиков Николай Иванович Ежов. И Ежову — тоже высшая мера. И всем, кто проходил вместе с ним по этому делу. И Розалии Марковне Гинсбург, цветочнице с улицы Горького. Но Ежову и другим — куда ни шло: вполне возможно, что и состояли, и вредили. Да хотя бы за то, что пустили в распыл столько честных и преданных советской власти коммунистов. Того же Кольцова-Фридлянда, например. Или Агранова, Бокия, Вейнштока, Фельдмана. Прекрасные же люди, верные товарищи и самоотверженные чекисты. А сколько еще других! Всех уж и не упомнишь. А Розалии Марковне — поделом: не болтай лишнего. Но его-то, Исаака Бабеля, его-то за что? Откройте любое его произведение — партийность и соцреализм в чистейшем виде. Сам Сталин отмечал. И Горький. Только Буденный с Ворошиловым ворчали по поводу «Конармии»: мол, враки, клевета на Красную армию и все такое прочее. Но вступился Горький — и ворчня, не стоящая внимания, затихла сама собой.
Не стоили внимания и разговоры о том, что, мол, Бабель, пишет не по-русски. Тоже сплошные враки. Завидуют — вот и врут. И завидуют исключительно на почве антисемитизма и великодержавного русского шовинизма. Но если даже и не по-русски, что с того? Язык должен обогащаться и видоизменяться в соответствии с классовыми потребностями международного пролетариата, интернационализма и коммунистических идеалов. А в этой части к писателю Бабелю не придерешься… Правда, шалил, бабами увлекался, так кто не шалил, кто не увлекался? Нет таких. Даже Сталин — и тот, поговаривают, спит то с племянницей Кагановича, то с женой командарма Кулика, то еще с кем. А Ворошилов? А Калинин? А тот же Каганович? Сплошь молоденькие балерины и актрисы. Как может власть требовать от него, писателя Бабеля, моральной чистоты и совершенства, если сама не чиста и не совершенна? Выходит, одним можно, другим нельзя? А ведь он, Бабель, прежде всего — писатель. Для него важно познание жизни во всех ее проявлениях. В том числе и… э-э… на почве свободной любви. Наконец, он, Бабель, — тоже власть. В известном смысле, разумеется. То есть в том смысле, что он — власть над душами и умами. Более того, помогает высшей власти царить над этими душами и умами. Должны ценить и лелеять…
Конечно, никто иной как Ежов оговорил его, Бабеля, навесил на него всяких собак. Этот пигмей с ухватками маньяка, этот… этот педераст, гомосексуалист, ничтожество, тупица, антисимит… И за что? За что? За то, что ухаживал за его женой? Так она ему, Ежову, и не нужна была. И женился Ежов на ней, можно сказать, насильно: воспользовался своим служебным положением, в то время как Бабель стал ее любовником задолго до женитьбы Ежова, когда она цвела и благоухала. Как было не сорвать такой ароматный бутончик? — никак невозможно.
О, великий бог израилев… если ты есть! Помоги свершиться справедливости! Покарай презренных гоев, посягающих на сынов твоих! Отврати их козни и наветы от раба твоего Исаака Бабеля, возврати им же по делам их и помыслам их, да сгорят они в огне адовом, да сожрут их звери лютые, да наполнят их чрево ядом смертельным гады ползучие, да исклюют их мощи враны летучие, да растащат по миру их кости шакалы и гиены!
У толстого, как боров, судьи Ульриха, читающего приговор, голос кастрата. Но если закрыть глаза и забыть, где ты, то кажется, что это какой-то артист читает по радио монолог Фауста: то падает до шепота, то взлетает вверх до визга. А еще этот голос бьет по голове, как паровой молот. От него кто-то падает в обморок, кто-то диким голосом кричит, что не виноват, кто-то рыдает, кто-то проклинает, кто-то запел «Интернационал», давясь словами, кто-то подхватил, но им быстренько заткнули рты.
Толстомордый Ульрих налил из бутылки в стакан шипящего нарзана, отпил половину, облизал жирные губы, щеточка усов под коротким носом дернулась, точно мышь в капкане, в одну сторону, в другую, голос зазвучал снова, будто это и не голос живого человека, а патефонная пластинка, остановленная на минутку и вновь пущенная вертеться, вертеться, вертеться…
«Ульрих, Ульрих! А ведь он — тоже еврей. И Вышинский. Хотя и не чистопородный. Полуеврей-полуполяк. Во всяком случае — не презренные гои. И как они могут? Как они… — скулит в Исааке Эммануиловиче его растоптанная гордость. И тут же, перебивая ее, писательская сущность его начинает кричать истерическим голосом: — Вот она, вот она — книга! Вот о чем надо было писать, Исак! А ты растрачивал себя на пошлые пьески, на никому не нужные статейки. Ах, если бы оправдали! Пусть даже лагерь: там тоже можно писать. Пусть что угодно, лишь бы жить, жить, жить…»
Но перечень преступлений, падающий в притихший зал суда трехдюймовыми снарядами, растет, и каждое тянет на «вышку». И уже никто не кричит, не рыдает, не поет, точно Смерть коснулась всех и каждого своим ледяным дыханием, парализовав мысль и волю. И кажется Бабелю, что он опять Лютов, и польские уланы, распяв в крике черные рты, несутся по улицам местечка, размахивая саблями и тряся нелепыми крыльями за спиной, а он, только что оторвав голову от подушки, вывалившись из-под теплого одеяла, где так одурманивающе пахнет разморенной женской плотью, мечется в нижнем белье между дровяными сараями, не зная, куда спрятать свое такое ранимое, такое беззащитное, такое родное тело.
«К высшей мере… Обжалованию не подлежит… Приговор привести в исполнение незамедлительно…»
Ведь это и о нем, господи, и даже только о нем! Но этого не может быть! Не должно…
Из зала суда выволакивали под руки. Бабель шел, едва переставляя непослушные ноги. Реальность не воспринималась, в голове звон и обрывки отчаянных мыслей: как, как выбраться из этой ямы? что сделать? кому сказать, написать, крикнуть? И ощущение полного бессилия, невозможности и неспособности приостановить мерный топот сапог, крепко держащих его под руки людей, заглушить их сопение, их резкие, как у ворон, нечеловеческие голоса.
Привели, однако, в знакомую камеру. Громыхнула закрываемая дверь, лязгнул тяжелый засов, хрипло провернулся ключ, открылся и закрылся «глазок».
Может, на этом все? Может, приговор — это лишь проформа, психологический прием? Пройдет день или два, его снова приведут в зал суда и прочтут другой приговор? С некоторыми так уже было. Иных даже выпускали на волю, выстрелив для потехи над головой. А иных