к розовым туманам в таинственную глубь счастливой жизни. И там, в неведомом, ее примут с радостью и она забудет людей жестоких, с оледенелыми сердцами. «Скорее бы, скорее бы!»

Лунные блеклые тени от деревьев, сгустки кустов по обочинам тракта, надвигающаяся ковыльная степь, как белая скатерть, темная улица Малой Минусы с бревенчатыми домами, с пятнами света в квадратных окнах, и опять дорога, степь, версты, широкая спина кучера Микулы.

Начинался Минусинск, сонно-дремотный, встревоженный собачьим лаем. И не успела Дарьюшка подумать, куда ее завезли, как тройка подвернула к глухим тесовым воротам, потом ворота распахнулись, как пасть зверя, и вороные рысаки один за другим потянулись в черную пасть по торцовому настилу и остановились.

Бородатое лицо отца придвинулось к Дарьюшке, вцепилось черными глазами, пощупало:

— Ну, как ты? Притомилась?

— Н-нет.

— Пойдем тогда.

— Куда пойдем?

— Да в дом, к Иннокентию Михайловичу. Управляющий мой. Отдохнем, переспим, а там, бог даст, и пароход придет.

— Какой пароход?

— «Россия» должна подойти.

— «Россия»? — Дарьюшка усмехнулась. — Чудно, папаша! Россия к нам не может подойти, это мы должны подойти к России. Это же так просто и так трудно. Каждый разбойник думает, что он подходит к России, а если разобраться, — он грабит Россию, грабит мучеников, святых людей, и России он совсем не нужен, разбойник.

Бородатое лицо медленно отстранилось.

— Умно рассудила. Как по книгам разложила. Оно так: не все люди надобны России, да куда от них денешься? Вот хотя бы от голодранцев, дармоедов?

— Я не знаю голодранцев и дармоедов. Если такие есть, как вот поселенцы в нашей Щедринке, так в том виноваты разбойники: чиновники, губернаторы, фабриканты, купцы и все насильники, которые грабят честных людей. И тогда честные люди, ограбленные, становятся голодранцами.

«Эге-ге!» — призадумался папаша, как бы со стороны приглядываясь к дочери.

— Умно, умно. Откуда только набралась? Как овца в репьях…

— Я не в репьях, — вполне рассудительно возразила Дарьюшка, не трогаясь с нагретого места в экипаже. — Если бы я была в репьях, я бы была похожа на вас. Была бы жадной и жестокой… Не ведала бы милосердия к людям, которых вы вечно мучаете. Я счастлива, что ушла из вашей меры жизни.

— Вот как! В какой же ты теперь мере?

— Я говорила: в третьей.

— Чушь городишь! Нету разных мер жизни. Есть одна — зримая, как ты, да я, да все округ.

— Неправда! И волки в одной мере с овцами? И мученики с грабителями? Погодите же, узнаете скоро, кто в какой мере живет.

— В каком понятии: «узнаете»? Дарьюшка торжественно ответила:

— Настанет день, когда с каждого спросится, как он живет. Добром или злом? Тиранством или мученичеством? И тогда каждый станет лицом к солнцу, и все увидят, какое у кого лицо. Никто ничего не спрячет.

Григорий, прислушиваясь к разговору отца с дочерью, невольно подумал: «Она нас всех за нос водит. Дуры так не рассуждают. Просто ей надо вырваться в Красноярск, подальше от тайги, а там… Это мы еще посмотрим! На пароходе я займу отдельную каюту, и тогда…» Григорий не подумал даже, что Дарьюшка никогда не была дурой в том смысле, как он разумел. Ему ли, фронтовому казачьему есаулу, разбираться в тонкостях психического расстройства!

— Ну, а мое лицо какое? — глухо, словно по принуждению поинтересовался отец, кося глазом на молчаливо торчащего долговязого Григория. — Что на моем лице пропечатается?

— Лихоимство и жадность, — спокойно ответила Дарьюшка. — Вам все мало. Миллион — мало. Два миллиона — опять мало. А рядом люди нищие, бедные, как поселенцы в Щедринке, и вы их никогда не видите. Потому что душа из жадности и жестокости.

Отец схватил Дарьюшку за руку, стиснул запястье:

— Притворщица ты, голубушка! Гляди, как бы хуже тебе не было. Пойдем!

От окрика отца, от того, как он больно стиснул руку, Дарьюшка притихла и покорно пошла в каменный белый дом, где их встретила интеллигентная нарядная дама, жена управляющего Минусинской конторой, Аннушка. Она сообщила, что муж ее, Иннокентий Михайлович Пашин, вчера уехал в Усть-Абаканское по известному делу и пробудет там дня три и что она очень рада видеть в добром здравии милого Елизара Елизаровича да еще с красавицей дочерью.

Елизар Елизарович отозвал хозяйку в сторону, что-то шепнул. Та вскрикнула: «Боже, какой ужас!» Дарьюшка оглянулась: на нее в упор уставились округлые белые глаза.

— Когда же будет «Россия»? — спросил отец.

— Наверное, послезавтра.

— Подождем.

Дарьюшку поместили в отдельную комнату с полукруглыми огромными окнами в сторону пустынной ярмарочной площади, за которой виднелся трехэтажный дом знаменитого купца Вильнера — высокий, светящийся, похожий на маленький Зимний дворец.

Хозяйка умильно улыбалась:

— Такая красавица! Ты меня не забыла, Дарьюшка? Дарьюшка уселась на венский стул и, не сняв перчаток, сцепила ладони пальцами.

— Ты в ту зиму гостила у Василия Кирилловича, и мы часто встречались. Помнишь?

— Ах, что вам от меня нужно? — отмахнулась Дарьюшка. И отвернулась к окну.

— Надо раздеться, милая.

— Не хочу.

— Но…

— Ах, оставьте меня! Подошел отец.

Тяжелая рука легла на плечо:

— Чудишь? Живо разденься!

Не подымаясь, Дарьюшка расстегнула жакетку, но отец поднял за плечи, встряхнул, стащил жакетку и погрозил пальцем.

— Шура, ты будешь здесь. Ухаживай за барышней, — наказала хозяйка служанке, курносой толстухе в цветастом ситцевом платье.

Оставшись наедине с толстушкой, Дарьюшка подошла, пригляделась.

— У тебя шеи совсем нет.

— Как нету? Вот она, шея.

— Туесок, не шея. И сама ты ужасно толстая. Ан гро, анфан тэррибль, — дополнила Дарьюшка по-французски, что означало: «В общем, ужасный ребенок».

— Скажете, барышня, — пухло отдувалась служанка, боязливо поглядывая на доченьку миллионщика и не понимая, отчего такая раскрасавица сошла с ума? И денег — куры не клюют, и женихов, наверное, сколько хочешь, — знай выбирай, а вот поди ты!

— Как тебя звать? — приглядывалась Дарьюшка.

— Шурой звать. Александрой, значит.

— Шура-Александра? Ан гро, анфан тэррибль!

— Не понимаю, что говорите-то?

— Ан гро, ан гро! Ты почему такая толстая?

— Так уж толстая! Вот кабы видели мою сестру, тогда бы узнали, какие бывают толстые. Она вот в эту дверь не влезет.

Дарьюшка поглядела на створчатую дверь, захохотала.

— Не влезет! Ха-ха-ха! Как же она, ха-ха-ха, на свете живет?

— А што ей подеется? Живет я хлеб жует, А мужик у нее подтощалый, и злющий, как волк. Весь дом тятеньки к рукам прибрали, со скотом и с пашней, и меня, разнесчастную, вытурили. Ушла в город. Схудала от такой жисти по чужим людям.

— Схудала? Ой, боженька! Ха-ха-ха! Схудала! Ха-ха-ха!..

На раскатистый смех Дарьюшки примчалась встревоженная хозяйка, а за нею Елизар Елизарович.

— Вот смеется надо мной барышня, — отпыхивалась пухлощекая служанка. — Грит. шеи у меня нету-ка. И толстая, грит.

Елизар Елизарович повеселел:

— Ловко она тебя! А шеи, Александра, и пра слово нету. И телом тебя бог не обидел. — И шлепнул служанку по ее пышному заду, как бы в знак своей милости и доброго расположения духа.

III

Каждый раз, гостюя в доме Иннокентия Михайловича Па-шина, Елизар Елизарович потешался над его выжившими из

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату