ГОРДЕЕВА: При чем тут Серебренников?
ХАМАТОВА: При том, что он, разумеется, в нашем представлении был человеком компромиссов, но он не был человеком предательства. “Не врать и не бояться” – это был его слоган в Школе-студии МХАТ. Когда я была беременна своей младшей дочерью Ией, я недолго, но с наслаждением преподавала у его студентов. Вот Кирилл не врал и не боялся. Но его это ни от чего не спасло.
ГОРДЕЕВА: Арест Кирилла для меня – семейная история. Мы выросли рядом, в Ростове. Я бывала у него дома, я знаю его родителей: это удивительно скромные интеллигентные люди самых важных на земле профессий – учительница литературы и врач. Я видела в Ростове первый спектакль Кирилла. Мы вместе, хоть и недолго, работали. Потом я первая уехала в Москву. Через несколько лет из Ростова уехал и Кирилл. Мы шли совсем разными путями. Году, наверное, в девяносто восьмом – девяносто девятом встретились случайно в теперь уже закрывшемся клубе “Проект ОГИ”. Обнимались, целовались, радовались, как радуются друг другу однополчане, случайно столкнувшиеся в пригородной электричке. Обменялись телефонами – и разошлись заниматься своими делами. Но мы следили друг за другом, переписывались, созванивались – нечасто. Это такие, знаешь, отношения, ведущие отсчет из детства, которые не требуют подтверждения или подбрасывания дров в костер. Помню, я была страшно рада, когда на акции “Белый круг” мы с Кириллом вдруг оказались рядом. И стояли, держась за руки. Словом, арест Кирилла я восприняла как удар по мне, по моей семье, по моему детству.
ХАМАТОВА: Далеко не все ростовские друзья Кирилла – а я уверена, что у него были друзья и поближе тебя, – восприняли это так лично. Не каждый вот так полез на амбразуру.
ГОРДЕЕВА: Я не считаю, что полезла на амбразуру. Мало того, я не вижу тут для себя никаких рисков. Я согласна в этом смысле с правозащитницей Людмилой Алекеевой, которая говорит об относительном прогрессе нашего общества и движении в сторону смягчения нравов: если в тридцатые расстреливали, в пятидесятые надолго сажали, а в семидесятые запирали в психушки, то двухтысячные представляются относительно гуманными.
ХАМАТОВА: То, что Лёша Малобродский сидел в СИЗО, – это гуманизация?
ГОРДЕЕВА: В сталинское время его бы расстреляли.
ХАМАТОВА: Какая-то иезуитская логика: спасибо, что не расстреляли… Могли выбросить из окна, никто бы и не подкопался. Мандельштама тоже не расстреляли. Но мне кажется, нельзя оценивать движение вперед, исходя из этой псевдогуманизации: не расстреляли.
ГОРДЕЕВА: В сталинское время было бы невозможно, расстреляв Мейерхольда, оставить его спектакль в репертуаре. Серебренников, находящийся под домашним арестом во время мировой премьеры его спектакля “Нуреев”, – это, возможно, свидетельство смягчения нравов. Согласна, звучит дико. Но мы, в сравнении с нашими бабушками и дедушками, в сравнении с ровесниками и соратниками той же Алексеевой, живем в вегетарианские времена.
ХАМАТОВА: Ты наивно в это веришь и действительно думаешь, что в случае необходимости не найдется причины не выпустить тебя из России во время твоего очередного приезда на суд к Кириллу? Или ты считаешь простым стечением обстоятельств, что тебя отлучили от профессии и уже несколько лет на пушечный выстрел не подпускают к телевидению? Или ты не видела, как судили ребят по “болотному делу”? Или ты не слышала, как читают приговор Pussy Riot? Тебе нужны какие-то более веские доводы, чтобы оценивать риски?
ГОРДЕЕВА: Ты предлагаешь мне признать поражение и не ввязываться больше ни в какую борьбу?
ХАМАТОВА: Нет, я и сама не готова признавать поражение. Но надо быть честными перед собой, Катя, и смотреть на нас в контексте большой истории, тогда окажется, что как поколение Перестройки и поколение надежд мы – здесь и сейчас, в нынешней точке истории – потерпели поражение.
Но в будущем, возможно, это не будет выглядеть как поражение. Мы, по большому счету, пытаемся остаться собой. А люди с неразличимыми лицами бьют нас под дых слева, справа. Кто-то из нас, бегущих, складывается пополам, мы помогаем ему отдышаться.
ГОРДЕЕВА: Но есть момент, когда каждый из нас ломается: кто-то на приговоре Улюкаеву. Кто-то на “законе Димы Яковлева”. Кто-то на “болотном деле”. Мы с тобой – на деле Кирилла Серебренникова. Почему?
ХАМАТОВА: Многие на деле Кирилла сломались. Это какая-то краеугольная история: удар по всем нам.
ГОРДЕЕВА: Как ты себе представляешь в этой новой реальности существование фонда?
ХАМАТОВА: Пока есть возможность помогать, не наступая на собственную совесть, – продолжать это делать. А когда встанет выбор между необходимостью моей, твоей и всех нас заступить за последнюю черту и фондом, я на компромисс не пойду. Фонд придется закрыть.
ГОРДЕЕВА: Ты к этому готова?
ХАМАТОВА: Нет, я к этому не готова, потому что мне нужна надежда. Но если приговор Кириллу будет обвинительным и его посадят, Катя, то этой надежды станет гораздо меньше, она сократится до неразличимой малюсенькой точки на черном поле. Я не смогу после этого ни себя, ни своих детей убедить, будто здесь, на моей горячо любимой Родине, остается хотя бы какая-то надежда на светлое будущее. Если я в это сама не буду верить, я не смогу объяснять другим, почему они должны верить и надеяться. Это тупик.
Глава 30. Время
Снег идет ровно и ритмично, как рота солдат. Ложится большими аккуратными снежинками: одна на другую, укрывая землю сантиметр за сантиметром. Чулпан сидит спиной к окну и повторяет текст. Чулпан не замечает: стихи Ахмадулиной попадают в резонанс с ритмом новогоднего снега:
Чем я утешу пораженныхНичтожным превосходством зла,Осмеянных и отчужденныхПоэтов, погибавших зря?Я так скажу: на самом делеДавным-давно, который год,Забыли мы иль проглядели,Но всё идет наоборот:Мартынов пал под той горою,Он был наказан тяжело,А воронье ночной пороюЕго терзало и несло.А Лермонтов зато – сначалаВсё начинал и гнал коня,И женщина ему кричала:“Люби меня! Люби меня!”Дантес лежал среди сугроба,Подняться не умел с земли…Мы в деревне. Наши дети убежали кататься на санках. Наши родители готовят новогодний обед. Через несколько дней 2017 год поменяется на 2018-й. Перспективы более-менее понятные: мы будем работать, любить, не оставим профессию, не оставим фонд; мы будем бороться за тех, кого любим, а значит, будут суды, много судов, попытка пережить всё это, не потеряв себя, не изменив себе. Не предав друг друга – это как минимум.
Мы впервые за столько лет дружбы встречаем Новый год вместе. “У вас в семье было принято загадывать желание?” – спрашивает Чулпан. “Да, – отвечаю. – Но я всегда злилась: ты загадываешь что-то важное, а оно или не сбывается, или ты просто забываешь, что загадал… Завышенные ожидания от простой перемены даты календаря”.
“А я люблю Новый год, – говорит Чулпан. – Время как-то подбирается: ты смотришь назад, смотришь вперед, чувствуешь себя на один миг, под бой курантов, в какой-то важной точке, когда кажется, что всё возможно. Давай мы сегодня за столом будем все вместе загадывать желание?”
“А что загадаешь? Чтобы все через год были свободны? Или чтобы нам удалось еще раз так же встретиться через год, чтобы не растерялось то, что уже есть? Или чтобы никто не болел и все были живы?” “И по возможности счастливы”, – серьезным голосом добавляет Чулпан.
Дети